Так, без женского крика
И без бабьего вою —
Разлучаюсь с тобою:
Разлучаюсь с собою,
Разлучаюсь с судьбою.
Две кавалькады встретились в пяти верстах от городских ворот Переяславля-Залесского. Во главе одной из них, состоящей всего из пяти всадников, был небольшой приземистый возок, в котором сидела княгиня Ростислава. Впереди другой, состоящей преимущественно из длиннющей колонны боевой конницы, ехал князь Константин.
Предшествовали же этой встрече следующие события. Не далее как семь дней назад до города добрались остатки воинства, ушедшего вместе с князем Ярославом под Коломну. Впрочем, остатки — сказано слишком сильно. Семеро их было. Всего-навсего семеро.
Воспользовавшись суматохой и неразберихой, возникшей в минуты нападения на рати Юрия и Ярослава, некоторые ударились в бега, спасаясь от Константиновых дружинников. Разыскивать их в темноте нечего было и думать. Поиски предприняли гораздо позже, когда рассвело. Выловить удалось изрядно, но не всех. Кое-кто исхитрился затаиться, с тем чтобы позже, выждав, когда погоня вернется под Коломну, продолжить свой путь, сторожко пробираясь к родным местам. Таких оказалось немного — десятка три-четыре, а среди них пятеро из Переяславля-Залесского.
Спустя несколько дней, проведенных в блуждании по лесам, они встретились еще с двумя беглецами. Пока дошли до истоков Клязьмы, где надеялись упредить своих, а заодно и закончить утомительный пеший путь, пересев на ладьи, беглецы обнаружили, что рязанцы и тут успели побывать. Скрытно подобравшись к безмятежно дрыхнувшему десятку пеших воев князя Юрия, которых оставили для охраны ладей, люди Вячеслава без особого труда повязали всех ротозеев. Для спецназовцев воеводы это был такой пустяк, о котором и рассказывать не имеет смысла.
Пришлось всем беглым из разбитого воинства брести и дальше пешим ходом. Благо осенний лес щедро кормил беглецов своими дарами, а благодаря затянувшемуся бабьему лету по ночам было пока не так чтобы и холодно. Во всяком случае, тепла от костра для сугрева им вполне хватало.
Правда, из опаски, что повяжут по дороге, если доведется столкнуться с рязанцами, переяславцы чересчур ушли влево, да так, что вышли аж на Дмитров, но зато сердобольные горожане накормили их и дали снеди в дорогу. Взамен они получили не совсем внятный, но весьма красноречивый рассказ о грандиозной сече, которая произошла под стенами рязанской Коломны. По нему выходило, что беглецы стояли в сражении до последнего и покинули поле брани лишь тогда, когда увидели бездыханного Ярослава.
Поначалу тело князя, согласно их повествованию, было целым, но, по мере того как опрокидывалась одна чара хмельного меда за другой, стало выясняться, что несчастный был разрублен надвое или, постой, кажется, на три, нет, на четыре части. А может, и больше — разве в такой кутерьме сочтешь. Лишь по мертвой голове, лежащей поодаль, удалось признать своего удалого князя.
Они конечно же хотели забрать покойного с собой, но тут налетела целая сотня ворогов, в смысле две сотни, к которым чуть погодя присоединилось еще две, и… Одним словом, одолели их не умением, а числом, ибо на каждого переяславца пришлось не меньше десятка рязанцев. Как результат — пали все, кроме них.
Напустив страсти-мордасти на перепуганных жителей Дмитрова, беглецы двинулись к Переяславлю-Залесскому, а добравшись до города, принялись взахлеб рассказывать о своем героизме и дорожных злоключениях. Разумеется, повтором они не ограничились, добавив в рассказ немало нового. Так, например, налетело на них сразу несколько тысяч, возглавлял которых лично Константин. С перекошенным от ярости лицом рязанский князь неистово кричал: «Убейте их всех! Никого из переяславцев не щадить! Всех на мечи поставить!» Да они и не ждали пощады, ибо еще до начала битвы до них донеслись слухи, что Константин приказал ратников из этого града истреблять подчистую и во всеуслышание похвалялся, как он сожжет злой град дотла, а землю посыплет солью, чтобы на этом месте никогда ничего не выросло.
Добрая половина вдохновенного рассказа беглецов пролетела мимо ушей княгини Ростиславы, ибо прозвучало главное — князь мертв. А уж как там его убили и насколько частей разрубили — какая разница. С побелевшим лицом, но не проронив ни слезинки, она дождалась окончания печальной повести, сухо и коротко отдала приказание, чтобы всех напоили и накормили, и удалилась на женскую половину терема. Но, придя в маленькую, почти квадратную горенку, расположенную на самом верху, она медленно опустилась на широкую резную лавку и закрыла лицо руками, позволив себе наконец-то расслабиться.
Кого она больше оплакивала — мужа или себя? Трудно сказать. Скорее обоих разом, одновременно. Да, муж не любил ее. Сейчас она отчетливо осознала это и подивилась сама себе — как могла не понимать раньше, почему продолжала попытки внушить себе иное? Может, потому, что человеку всегда хочется надеяться на лучшее, хоть и несбыточное? Кто знает. Да и не о том ей теперь надо думать, ибо ныне он ушел из жизни, оставив свою жену, полную нерастраченной любви.
Ростислава готова была подарить ее Ярославу, но он в ней не нуждался. Или нуждался, но не в такой. Ему всегда было проще с наложницами, такими покорными, послушными, податливыми. Они не спрашивали, как княгиня, они слушали и слушались, не имея своих мыслей, своих суждений, стараясь глядеть на мир глазами своего повелителя. С ними Ярослав мог вести нескончаемый монолог о чем угодно — они не перечили, кивая и поддакивая. Ему же от женщины было нужно лишь это, ибо они всегда были для него низшим существом и требовалось ему от них согласие. Тупое, безропотное, нерассуждающее.
Такого Ростислава дать не могла. Правда, взамен она могла одарить его содружеством, но в нем-то он как раз не нуждался. Совсем.
Последний раз он говорил с княгиней о своих делах еще тогда, когда она приехала от отца, поделившись планами нападения на рязанца. Ростислава попробовала высказать свою мысль, которая — как всегда — ему не понравилась. Больше он не пытался. Позже княгиня несколько раз сама пыталась подстроиться под него, дать то, что требовалось Ярославу. Хотела, но не получалось. Согнуть себя человек может, сломить же — нет. Это в силах сделать только другой.
Ярославу сломить свою жену так и не удалось, хотя он, сам того не подозревая, очень старался. Гнул — днем, ломал — ночью, в те редкие часы, когда милостиво появлялся в ее ложнице. Ночь повторяла день изгибами его желаний, его стремлений, но была еще грубее и еще страшнее, ибо откровеннее. Он и в постели ничего не спрашивал и ни о чем не заботился — лишь о самом себе. Сделав свое дело, поворачивался на бок и засыпал. Ему было хорошо. Что чувствует та, которая рядом, его не заботило и не интересовало. И так все четыре супружеских года.
Стыдно сказать, но она до сих пор, живя на свете уже двадцать пятый годок, подобно девке-вековухе, понаслышке, из рассказов баб из дворовой челяди знала о том, как сладки объятия любимого, какая истома наступает во всем теле после этого. Но что проку в рассказах. Такое надо ощутить самой, ибо есть вещи, которые познать в полной мере можно, лишь почувствовав. А Ростислава…
Хорошо хоть, что судьба дала передых, когда родимый батюшка забрал ее к себе из Переяславля в Новгород. Да и позже, когда вернул, Ярослав тоже невесть почему так ни разу и не заглянул в ее ложницу. Лишь по утрам, особенно поначалу, злорадно вглядывался в ее осунувшееся лицо — как она, переживает ли, страдает ли. А отыскав явные тому приметы, довольно сопел, покряхтывал. И невдомек ему, что причина ее ночной бессонницы на самом деле совершенно противоположная тому, о чем он себе намыслил, — уж очень ей не хотелось, чтобы он пришел, вот и переживала.
Да и ныне, сидя в своей горенке, она в первую очередь думала с тоской не об Ярославе, а о том, что теперь у нее так ничего и не будет. И не скорбь была в душе — печаль. Скорбят по любимому, печалятся по себе. Она оплакивала то, что могло бы быть, но так и не случилось, то, что могла ощутить, но оказалось — не судьба, хоронила не то, что у нее кончилось одновременно со смертью Ярослава, а то, что и не начиналось.
Ей было до слез жалко страницу собственной жизни, которую жизнь перелистнула походя, как ветер осенней порой срывает пожелтевший листок. Буквицы на этой странице были грубы, слова — горьки, предложения — невнятны, но все же это была ее жизнь.
Тем более следующая страница грозила стать еще страшнее, ибо — последняя. Ее не перелистает ни один ветер каких бы то ни было, пусть даже самых бурных событий. Вместо этого ее крепко придавит тяжелый каменный крест в келье, душной летом и сырой — зимой. Этот лист ее жизни уже изначально был украшен траурной каймой черных монашеских ряс. От него веяло сладковатым запахом ладана, он светился желтизной восковых свечей, чем-то напоминающих лицо покойника, и уже слышались, если приложить ухо к самому листу, тоскливые церковные песнопения, заунывные, словно вой волка в ненастную осеннюю ночь.
Когда Ростислава их слушала, то ей всегда казалось, будто отпевают кого-то. Теперь отпевать будут монахини. И не будто, а на самом деле. И не кого-то безымянного, а ее — дочь Мстислава Мстиславича Удатного, жену князя Переяславля-Залесского, которая скоро, совсем скоро превратится в монахиню Феодосию.
Вот еще одна ирония судьбы. Она никогда не любила свое крестильное имя. Терпеть не могла, когда ее так называли. Ярослав почувствовал это и в последнее время обращался к ней именно так. Она как-то не сдержалась и попробовала назвать его в свою очередь Феодором. Ростислава вздохнула, вспоминая тот день. Длань Ярослава была тяжела, как и подобает руке настоящего воина, а сдерживать силу удара, даже если он наносил его не в бою и предназначал слабой женщине, князь не собирался.
Княгиня мысленно произнесла про себя несколько раз: «Монахиня Феодосия, инокиня Феодосия». Словно примерялась к грядущему неизбежному, оглядывая на себе платье, которое отвратительно, плохо сидит, грязное и скверно пошито, но другого нет, а надеть что-то надобно, ведь не ходить же человеку голым.