Знак Вопроса 2005 № 03 — страница 29 из 34

наверное, жили во мне лишь в самом раннем детстве, даже в младенчестве; были — да исчезли… И серый, хмурый, гололедом пронизанный февральский день предстал передо мной в тысячецветье, в великом множестве ароматов земли, в безмерном многозвучье!


…По обычаю своему, перед тем, как пойти в глубь заповедника, к Михайловскому и Тригорскому, я решил еще раз побывать на могиле Поэта. Монастырские врата были закрыты, и пришлось довольно-таки долго стучаться. Наконец послышались шаркающие шаги, лязг засова и мрачновато-хриплый голос:

— Ну, кого еще тут черти несут!

Небольшая дверца во вратах отворилась, и я увидел сторожа в тулупе.

— Чего ругаешься, отец? — сказал я, поздоровавшись с ним. — День-то в музее не выходной.

— День-то не выходной, — мрачно кивнул огорож, — да, вишь ты, непогодь такая, второй день никаких экскурсий, а сменщица-то моя прихворнула, я за нее ночь тут сидел, ну, думаю, подремлю с угрева, один хрен, в такой гололед никого не будет. Только прикорнул, тут ты и заколотился.

Я обошел собор, но не стал заходить в его промерзшую глубь, и не из-за холода. Бывало, подолгу бродил по нему еще в те времена, когда его только-только восстановили, потом мне особенно полюбилась «келейка», малая келья в толстенной стене храма: там, по преданию, в годы Смуты монастырский летописец слагал горестную повесть своего времени, а ссыльный Поэт, когда писал «Годунова», с позволения игумена часами сиживал в этой келье — чтобы, нынешним языком говоря, постичь дух изображаемой эпохи. Так оно было или же музейные труженики во главе с Хранителем, гораздым на исторические импровизации, домыслили один из эпизодов пушкинской ссыльной жизни, но воссозданное убранство кельи поражало мое воображение: дубовая скамья, дубовый же стол, на нем — старинное Евангелие в кожаном ветхом переплете, свеча в древнем подсвечнике, найденном при раскопках, медная чернильница, в ней гусиное перо, а рядом глиняная чашечка с песком — им промокали написанное. А над столом, на беленой стене — потемневшая от времени икона, лик Божьей Матери… Да, в такой келье можно было слагать повесть о предках, переживавших Смуту времен Бориса и Лжедмитрия.

(..А и сейчас, когда я сижу за этими своими записками, невольно спрашиваю сам себя: а какая «келья», какое помещение понадобятся грядущим летописцам и поэтам, чтобы ощутить дух нашей, нынешней Смуты, чтобы почувствовать плоть времени сегодняшних борисов и лжедмитриев? Уж не ядерный ли бункер?..)


И я пошел из Пушкинских Гор в заповедник обычным путем, дорогой, ведущей через лес.

На дороге, в те годы уже налаженной, покрытой асфальтом, не было ни единого следа автомобильных колес. По всему чувствовалось, что из-за гололеда уже несколько дней моторы этот воздух не отравляли. Даже обочины, в иные зимы закопченные выхлопными трубами, были ослепительно белы.

Тишь стояла во всем Пушкиногорье — невероятная! Нет, не сурдокамерная, пугающая беззвучьем тишина: наоборот, она была озвучена землей, природой, людскими дальними голосами в деревнях, цвиньканьем и перещелками малых лесных птах, синиц, снегирей и клестов, гулкими стуками дятлова клюва. В ней слышались и скрип санных полозьев, и звоны ведер у колодцев и прорубей, и мои шаги. А идти было непросто: корка льда, обтянувшая и дороги, и тропы, и прочный наст в борах, утром покрылась нежданно выпавшим пушистым легким снегом — так и звал этот звездчато-пуховый покров пробежаться по нему, тем более что свежайший, настоянный на смолеживице воздух, казалось, сам лился, втекал в легкие, в сердце, в кровь, в душу — поистине перевоплощал тебя, дышащего им. Но чуть я ускорял шаги — снежный пух взметался, и далее «шиповые» толстые подошвы не спасали от падения…

Но прежде всего тишина в тот день была звенящей. Есть такое у нас местное словцо с древнеславянским корнем — «облой». Это как раз то, чем покрываются предметы в сильный гололед; не наледь, не лед, а тончайшая влажно-ледяная пленка, облегающая поверхность видимого мира — и превращающая сей мир в некий его двойник, словно во владениях Снежной королевы нам явленный. Так вот: все, что в тот солнечный зимний день возвышалось над землей, все сосны, ели, дубы, осины и березы были под этим облоем, как если бы гололед был мастером-гальваником и покрыл их тончайшим слоем ледяной полуды. И не было такой ветки хвойной и такой иголки на ней, и не было такого стебля рыжей прошлогодней осоки в прибрежной низине у ручьев и озер, которые не попали бы в плен облоя. Все в мире было одновременно и своего естественного цвета — темно- и светло-зеленого, синеватого и золотистого (ибо в небе, в ватных клубах туч, кувыркалось солнце), и в то же время все смотрелось своим же отражением в слегка посеребренном солнцем стекле. И все — звенело!

Все — звенело, перезванивалось, перекликалось миллионами малых, маленьких, миниатюрных и мельчайших колокольцев! При самом легком, почти незаметном дуновении слабого ветерка любая ветка соприкасалась с другой, каждый тонкий побег прикасался к соседнему, и даже ольховая сережка, сверкающая облоем, ударяясь в движении воздуха о другую сережку, издавала нежнейший звон, такой тихий, что тише его был, наверное, только ультразвук. Но все, вместе взятые, эти неслышные издали или еле слышные переклики нерукотворных ледяных колокольцев сливались воедино, и все окрестности, боры, перелески, рощи, кустарники в лощинах излучали вокруг меня звенящую тишину.

Такой тишины, такого звенящего многозвучия органа лесной зимы в первозданно-чистом воздухе Святогорья не ведал я ни до, ни после того дня, того пути к заповедным пушкинским жилищам…


…Как бы торопко я и шел, а все же дорога до Михайловского, которую в летний день проходил за час с лишним, заняла в тот раз вдвое больше времени. Особой усталости не было — да в те поры я вообще не ведал, что такое усталость, но, спускаясь по пробитой в высоком снегу тропе к усадебному саду, заметил, что даже брезент моей штормовки кой-где потемнел или покрылся пятнами измороси: горячее дыхание молодого тела пробило и тельняшку, и свитер, что были на мне. И по саду к усадьбе я пошел медленнее, даже остановился на деревянном горбатом мостике через ручей, огляделся.

В те годы хозяйство заповедника уже забогатело, музейная местность пушкинской северной ссылки уже прославилась на весь белый свет, так что Хранитель со своими коллегами и с наемными или добровольными помощниками из окрестных деревень уже могли позволить себе не только восстанавливать былое на пепелищах, не только воссоздавать главное, но и заботиться обо всяческих привлекательных мелочах, о витиеватых и замысловатых деталях внешней красоты в усадьбе и в парке. Всюду поставлены были садовые скамейки пушкинского времени, обустроены куртины, грот, «Остров уединения», были возведены вот такие, «горбатые» мостики. А чтобы тропы в парках и рощах не оплывали, чтоб не сыпалась на них песчаная почва горушек и бугров, их — на поворотах — стали ограждать плетеными щитами из ивовых прочных прутьев, как это издавна делалось здесь крестьянами. И много всякого «узорочья», внесшего в лик заповедника колорит южной Псковщины времен Пушкина, было измыслено Хранителем и его сподвижниками…

Но в то время, к которому относится мой рассказ, сия декоративность еще не утяжеляла заповедную окрестность. Ее дома, подворье, угодья — все уже было восстановлено в ликах своих начала прошлого века, все представало той русской помещичьей сельщиной, какую любой из нас знает по страницам «Онегина», все казалось живым, а не декорацией. Не потому ли сам Хранитель, поселившийся в Доме приказчика, над дверью повесил дощечку с надписью: «Здесь квартира, а не музей» — такой стариной дышал этот совсем недавно поставленный дом.


…Вот в эту-то самую дверь, над самую дверь, над которой висела предупреждающая дощечка, я и постучал, придя в усадьбу. Потому что увидеть Хранителя и поприветствовать его было для меня столь же непременным делом в той поездке, сколь и встреча со всеми другими заповедными местами Святогорья.

Ведь этот серебряноголовый высоченный старик — да, ему уже тогда «стучало» под семьдесят, ровесник века, — и вправду Домовой сего заповедного уголка, добрый и мудрый дух Лукоморья. (Хотя я видел его и жестким, и деловито-строгим и крутым в гневе: нимб Хранителя тяжек, пожалуй, едва ли легче, чем шапка Мономаха. Да и то сказать, он создал, обустроил, наладил, выпестовал и вскормил свое детище именно как державу, как пушкинскую страну…)

Бывало так: приедешь сюда, и, если Се мен Степанович в добром расположении духа, если «звезды сошлись», проведешь с ним несколько часов, наслушаешься его былей-небылиц, связанных с Поэтом или даже вовсе не связанных с ним, закачаешься от его идей и прожектов, то еретических, то монашески-смиренных, а порой и просто сумасбродных, насмеешься и наплачешься над его устными, подчас пересыпанными «солью» мемуарами о его довоенных и военных потрясениях судьбы — и даже не заметишь, как день пошел к закату, а ты не был ни в Доме Поэта, ни в Домике няни, а просто ходил с Хранителем по его хозяйству или сидел у него в гостях за громадным самоваром. А все равно — такое чувство, как будто посетил здесь едва ли не все…

— Кого вам?! — раздался женский голос, судя по всему, принадлежавший одной из местных пожилых крестьянок, что всегда «роились» вокруг этого хлебосольно-шумного дома и помогали не столько хозяину, сколько хозяйке в ее многотрудных хлопотах по гостеприимству почти ежедневному.

И, не дождавшись моего ответа, бабуся тут лее заявила с нескрываемым ехидством:

— Нечего тут стоять, нет Семен Степаныча, уехавши он.

— А Любовь Джалаловна? — с робкой надеждой спросил я.

— И ее нетути, обои в Питер уехавши.

Я вздохнул и отвернулся от двери, но тут она внезапно распахнулась Я взглянул на «очередную Арину Родионовну» (так мы, молодые, величали тогда этих бабушек) и увидел, что она смотрит на меня с любопытством и без неприязни. Наверное, имя-отчество бывшей горской княжны, которую во время войны умыкнул будущий Хранитель, попавший после ранения в один из кавказских военных госпиталей, подействовало на нее подобно некоему паролю. А еще я увидел, что эта женщина, строго говоря, была вовсе еще не старушкой. Статная, осанистая, она, пожалуй, еще лет 10–15 назад могла бы