иметь меж мужчинами титул «король-бабы» или «бабы в самом соку».
Она еще вгляделась в меня и уже «по-свойски», чуть потеплевшим голосом спросила:
— Чей будешь-то?
Если же у нас в селе спрашивают «чей?», а не «откуда?», значит, уже знают, что ты не из дальних краев родом, не чужд здешним людям, по крайней мере — не совсем уж «пришлый». Я же несколько замешкался с ответом, не зная, как точней объяснить любопытствующей бабке свою генеалогию, и для начала сказал, что я, мол, не местный.
— Да ясно, что не тутошний, прежде я тебя тут мельком видала, — откликнулась женщина и, еще пристальней в меня вглядевшись, следующий свой вопрос произнесла нежданно тихо и даже чуть робко: — Опод Пскова?
Я кивнул. И тогда она уже с достаточной долей уверенности сказала — уже не столько спрашивая, сколько утверждая, причем с явной приязнью в голосе:
— Не Николая ли садовника сын?
Говоря эти слова, она, кажется, невольно кивнула, точней, всем телом чуть подалась в сторону заснеженного сада. И по этому ее, почти незаметному движению мне стало ясно: она знала моего деда именно в те дин, верней, в те недели, когда он, уже много лет назад, откликнувшись на зов Хранителя, приехал к нему и со своими саженцами, и со своим опытом, уже тогда тридцатилетним. А в том опыте было все собрано: и ломовой труд на скудной земле, и почти безошибочная интуиция, когда крестьянин «нутром» чует, где и что сеять и сажать, и в какие сроки, и, вдобавок немалая, поразительная для сельского человека былых времен начитанность, знание селекционных теорий… Потому-то и позвал Хранитель именно его, уже тогда прославившегося в нашем краю, и еще двух-трех — помнится, не более — садовых дел мастеров из северо-западных земель, чтобы здесь, рядом с Домом Поэта, вырос бы не просто сад — но именно такой сад, с такими сортами и с таким обличьем природным, словом, такой сад, какой мог расти-цвести и плодоносить именно на этой почве в прошлом веке. А еще дед приехал сюда, как было уже сказано, со своим внучонком — со мной. Мои родители, сельские учителя, были тогда в таком жизненном «переплете», что я до школы рос под присмотром деда с бабкой…
…Тому, что эта немолодая жительница Святогорья приняла меня за дедова сына, я не удивился: фамильные черты облика почти без «поправок с женской стороны» передавались в нашем роду из поколения в поколение. Бывало и такое: люди, знавшие моего отца юным деревенским учителем в тридцатые годы, встречая меня, иногда спрашивали — не внук ли я ему… Я другому удивился — тому, что уже научился понимать и различать в двадцать с лишним лет, — потайной женской дрожи в голосе пожилой крестьянки, произнесшей имя моего прародителя. И, тоже улыбнувшись ей «по-свойски», сказал:
— Нет, не сын. Внук…
— Да что ж это мы на крыльце стоим-то? Ах, заболталасья, прости старуху, ну, пойдем в дом, сынок, есть чем угостить, ты ведь, должно, проголодавшийся с дороги-то. Ишь, по гольному льду прибег сюды, а ить тут ни одной души почти что неделю нет… Пойдем, хоть чайку попьешь! Не хошь? В барский дом сначала зайти, говоришь, надо? Ну ладно, пойдем, проведу я тебя. А потом уж чайку с пирогами обязательно… А Николай-то любил поесть, да, любил! Как работал — так и ел! Ну, пойдем, сынок…
…Мы уже стояли с бывшей зазнобой моего прародителя у крыльца господского дома. По одному только виду этого крыльца можно было понять, что уже несколько дней никто из «паломников» не заходил в пушкинский «опальный домик»: оно было укрыто уже слежавшимся толстым слоем снега.
— Ахти, Господи, — запричитала женщина, — вот мне работки-то прибыло! Вишь ты, хоть я тут смотрительницей числюсь, а все одно: чуть что — лом да лопату в руки, и снег счищай. Помощники-то, каких Степаныч нанимает, благие, на них надежи мало. Да и пьянка у них что ни день…
— Знаю, — сказал я, — Семен все время жалуется, что горе ему с этими работниками. Одного-то я давно знаю: Колымой его зовут…
— Колыма он и есть! — откликнулась смотрительница. — Вот где он сегодня: одно из двух — либо на озере сидит, рыбу ловит, либо где уже завалившись, глаза наливши… Да и то сказать, Слав, какой путный мужик на такую нищую деньгу пойдет работать. Вот скажи ты мне, шумят ить, гомонят кожей год: ах, Пушкин, гений, гордость паша, — а заповедник-то нищий, как есть нищий!
…Я чувствовал, что пора уже, давно была пора мне подняться по крыльцу и побыть одному в доме Поэта, — а с другой стороны, что-то не отпускало меня расстаться с этой женщиной, в давние годы «присушившей» моего деда, что-то важное, как мне казалось, самое, может быть, тайное и сокровенное, не было сказано ею…
Но, как ни странно, меж этими двумя стихиями, жившими во мне в те минуты, не было ни разрыва, ни противоречия. Мир Поэта, вселенная его стихов и прозы, космос его человеческой жизни — и эта, только что открывшаяся мне история тайной и краткой любви простого крестьянина и простой крестьянки, каждый из которых был так или иначе породней с пушкинской заповедной землей, работал на пей, — оказались едиными, слитыми во мне. Как непостижимым, но волшебно-очевидным путем были связаны меж собою пушкинское перо, что виднелось в полузамерзшем окне дома, — и жернова домашней сельской мельницы…
Алена Петровна еще раз взглянула на парадное крыльцо, обложенное смерзшимся снегом, махнула рукой и сказала:
— Пойдем-ка с того крыльца.
Мы обогнули дом и подошли к заднему крыльцу: оно было почти ие заснежено.
— Вот как замело-то все, — показала смотрительница на лестницу, спускавшуюся от крыльца к озеру Маленец, — по ней хоть на лыжах катись!
Мы поднялись по крыльцу на открытую веранду. В те годы до нынешнего обломного воровства в музеях было еще далеко, и никакими хитроумными системами сигнализации пушкинские пенаты не оснащались. А потому смотрительница просто вынула здоровенный медный ключ, отперла им внешние двери, потом — ключом поменьше — двери внутренние, и мы вошли в дом. Свет в нем не горел, но в комнатах не ощущалось потемок или даже сумрака, хотя время шло к вечеру: все та же снежность, даже еще более пронзительная и объемлющая — из-за простора озорного окоема, казалось, просвечивала весь деревянный дом…
— Ну, я через часок зайду. Если хочешь, ночевай у меня, дом большой, теплый…
И, чуть помедлив, добавила:
— А наперед все-таки прошу, не забудь: Николаю Александрычу поклон передай от Алены из Бугрова… Как бабки твоей рядом не будет, так и скажи ему про то, как мы встретились. Вот знать бы — вспомнит аль забыл уже меня совсем. Старый ведь уже, — вздохнула она.
И вышла, и растворилась в снежности пушкинской усадьбы.
А я остался в доме Пушкина…
Дом Пушкина в Михайловском.
Никогда он не был в этом доме.
Не мог быть. «Почтенный замок был построен… во вкусе умной старины», — да, но сразу после Великой Отечественной. Конечно, все документы и рисунки свидетельствуют, что сие строение более всех, стоявших на прежнем фундаменте, похоже по всем параметрам и статям на тот, первый, «почтенный замок», полусгнивший уже к тому времени, когда двадцатипятилетиий ссыльный поселился в нем. Это — «новодел».
И все здесь, в Святогорье, — «новодел». Кроме разве что монастырских палат да Успенского собора на Синичьей горе. И, конечно же, надгробного памятника рядом с ним.
А все прочее в Михайловском, Тригорском и теперь еще в Петровском — «новодел». Жутковатое словцо, но — ничего не поделаешь — самое точное. Абсолютный макет, совершеннейшая копия в натуральную величину подлинника.
И Арина Родионовна никогда не пряла в Домике няни. И в амбар не возили зерно крепостные Пушкиных. Все возведено заново.
И даже заново посажено: лишь несколько десятков деревьев — умирающие липы аллеи Керн, пяток с лишним их ровесниц на Еловой аллее, Дуб Уединенный в Тригорском, еще два-три древесных великана — вот, пожалуй, и все деревья, помнящие Пушкина.
И книги, и картины, и вещи в музеях заповедника — тоже почта все не были в обиходе и пользовании тогдашних владельцев местных усадеб. Мемориальных, Тех, к которым прикасались они, — малая горстка. Остальные, что называется, «принадлежат времени Пушкина», воссоздают, так сказать, дух эпохи, но здесь этих зеркал, икон, шандалов, сундуков, ларцов, сервизов из фарфора и серебра, пистолетов и самоваров, столешниц и кресел тогда не было, они находились в других дворянских домах, в других поместьях. Семейства Пушкиных, Ганнибалов, Осиповых ими не владели, в них не глядели, из них не стреляли — и так далее…
Тут иное чувство: это — тот самый дом. Тот самый летний погребок, где поэт спасался от зноя. Та самая мельница, что была при нем. Та самая банька, где он парился. Те самые три сосны… (хотя своими глазами видел, как они подрастали год от года).
Всё — еще подлинное. Все эти дома, деревья, часовни, садовые диваны, предметы и вещи всегда тут были после него. Они никуда не исчезали. Не сгорела в пожарах, не распадались от старости, не были разворованы… Все это никуда не могло исчезнуть — как сама земля, холмы, озера, лощины, Сороть, запечатленные навек в его строках.
Ведь не могла же исчезнуть, быть нигде его поэзия!
Все это просто вернулось из небытия, возникло вновь, встало на свои места.
…Да, конечно, иллюзия. Видел сам, как перестлали паркет в его доме. Слышал лютый спор музейщиков: ставить или не ставить найденную при раскопках мортирку рядом с погребком, — из нее ли Пушкины салютовали или она тут лежала с еще более старинных времен? Но неужели теперь я стану развеивать эту иллюзию в студентке, ахающей во время экскурсии: «Ой, девочки, он лее вот по этим паркетинам ходил!» Или иронически ухмыляться, слыша восторги мальчишек: «Вот он из этой пушки и жахал!»
Да я и сам во все это верю! И чем больше времени проходит, тем сильней, с каждым новым возвращением сюда сильней становится во мне эта вера. Хотя бы потому, что возвращаюсь я уже не только к Нему, но и к себе. Туда, где за много лет оставил немалую часть своей души.