Знаки Зодиака — страница 28 из 37

Он медленно прикрыл глаза, но темнота наступила раньше, чем он успел сомкнуть ресницы. Сон это был или воспоминание? Наверное, сон, потому что он попеременно чувствовал себя то Генрихом Кальварским, то каким-то сторонним наблюдателем, или вдруг начинал ловить мысли собственной жены — то, чего ему не удавалось в течение всей их совместной жизни. Он слышал ее. Сновидение отбросило его назад, в прохладу вчерашней ночи, и южные звезды мерцали в едва угадываемых окнах.

— Оставь нас в покое, — просил он. — Или ты действительно хочешь натолкнуть Эри на мысль о свежем бифштексе?

— Что за пошлость — наталкивать на мысль! Если бы я хотела свежего мяса, то я бы ему так и сказала: поди, застрели бодулю и зажарь мне ее на вертеле.

— И подстрелит, и зажарит?

— И подстрелит, и зажарит.

— И на попечении этого браконьера остается моя жена, когда я отбываю на Капеллу?!

— Надо тебе заметить, что ты слишком часто это делал, царь и бог качающихся, сейсмонеустойчивых земель. Слишком часто для любого браконьера — но только не для Эри.

— И его божественной, недоступной, неприкасаемой Герды.

— И его божественной, да, недоступной, да, неприкасаемой Герды.

И тут он услышал не слова, а ее мысли. Какая жалость, повторяла она, какая жалость… Пока все напрасно. Она действительно не пыталась навести Эристави на мысль об охоте — зачем? Она охотилась сама. Но ее охота здесь, на Поллиоле, пока была безрезультатной. Она расставила капкан — цепкий капкан собственного каприза — и осторожно, круг за кругом, загоняла в него Генриха. Он должен был сдаться, сломиться в конце концов — попросту махнуть рукой. Он должен был в первый раз в своей жизни подчиниться ее воле — но с этой поры она не позволила бы ему забыть об этом миге подчиненности всю их оставшуюся жизнь.

Но дичь ускользала от нее, и Герду охватывало бешенство:

— Хорошо! Я больше не прошу у тебя ничего, даже такой малости, как одно утро поистине королевской охоты. Нет так нет. Теперь меня просто интересует, насколько всемогуще это рабское почитание параграфов и правил и твое твердолобое нежелание поступиться ради меня хоть чем-то. Меня интересует, почему ты, мой муж, не хочешь выполнить мое желание. Эристави смог бы, хотя, насколько я помню, я не позволяла ему коснуться даже края моего платья.

— Потому что это значило бы нарушить закон.

— Да его тут все нарушали! Ты что, не догадываешься? Все, кто приписывал на нашем пергаменте: «Не охоться!» Думаешь, почему? Да потому, что при всей своей привлекательности здешние одры, конечно, несъедобны. Я об этом давно догадалась и, как видишь, мечтаю не о бифштексе…

Он понял ее, почувствовал, как она смертельно устала, и вовсе не от нескончаемого полдня Поллиолы, а от собственного вечного пребывания в двух ипостасях одновременно: Герды Божественной и Герды Земной. Шесть лет назад перед ней встал трагикомический выбор Коломбины — между сплошными буднями и вечным воскресеньем. Она выбрала первое. Но воскресные, праздничные огоньки продолжали дразнить ее изо всех углов — и Эри, и не только Эри. Он был самым верным, самым восторженным, самым почтительным. Но были же и сотни других. Тех, что ежедневно видели ее в передачах «Австралифа». Самые сумасшедшие письма она получала с подводных станций. Да и китопасы были хороши — если бы не стойкая флегматичность Генриха, дело давно уже дошло бы до бурных объяснений.

Атмосфера бездумной восторженности — питательная среда, в которой культивируются хорошенькие теледикторши, — незаметно стала для Герды жизненной необходимостью, когда она, на свою беду, случайно попалась на глаза самому Кальварскому. И все пошло прахом. Если на телестудии с грехом пополам он еще проходил как «супруг нашей маленькой Герды», то во всей остальной обжитой части Галактики уже она сама была обречена на вторые роли. И даже на эти роли, рядом с Кальварским, годилась такая особа, которая смотрелась по высшему классу. Это требование было соблюдено, и Генриха больше ничего не волновало: рядом с ним была Герда, а в остальном — хоть трава не расти.

За шесть лет супружества роли не переменились, почти не изменился и сам Кальварский. Герда знала — что бы она ни сделала, ему все будет безразлично. Она вот так, босиком, может взобраться на Эверест, а он только пожмет плечами.

…И странность его полусна, заставлявшая его дословно воспроизводить все происшедшее минувшей ночью, принудила его словно воочию увидеть… и услышать ее.

— Я жду, — напоминает Герда, и ее свистящий шепот разносится, наверное, по всей Поллиоле. — И я не шучу!

Немигающие, остановившиеся глаза обращены к Эристави. Он знает, что эта женщина не шутит; он знает, что недопустимое произойдет, и не только потому, что так повелела она. Просто слишком долго тянулось другое недопустимое — не имея на то никаких прав, он все-таки находился подле этой женщины. Это не могло кончиться просто так, ничем. Но ведь чудовищные поступки не всегда расшвыривают людей, подобно взрыву — иногда они связывают. Сопричастностью пусть — но связывают… Он поднимает свой десинтор — прицельный двенадцатимиллиметровый среднедистанционный разрядник. Он был слишком хорошим стрелком, этот потомок древних охотников, и никогда не пользовался разрывным оружием. Он и сейчас знает, что не промахнется, и если медлит, то только потому, что так и не может решить — все-таки промахнуться ему или точным выстрелом в глаз уложить эту вполне земную на вид оленюшку?..

Но Генрих тоже знает, что его жена не шутит, и этого секундного колебания ему достаточно, чтобы бросить свое тело вперед, через ступеньки веранды, и он успевает, как успевал везде и во всем. И выбитый из рук Эристави десинтор летит прямо к мольберту, и Генриху не приходит в голову проследить за его полетом, и спохватывается он только тогда, когда жуткая белая молния бьет прямо по дощатым ступеням, и Генрих вдруг понимает, что в отличие от вчерашней ночи Герда стреляет не по белой бодуле, а по нему, и неумело посланные разряды щепят дерево и полосуют сухую траву, поднимая белые клубы терпко пахнущего дыма.

Он рванулся в сторону, чтобы короткими перебежками выйти из зоны обстрела — и наконец проснулся. В узкий просвет между тучами било жаркое солнце, и пар поднимался дымными клубами с полированной поверхности черного камня. Ступени циклопической лестницы уходили прямо в низко мчащиеся облака, и где-то совсем рядом, метрах в пятнадцати над собой, он увидел зверя, на светло-золотистой шкуре которого едва проступали бледнеющие на глазах пятна.

Он вскочил, словно его подбросило. Как он мог забыть?

Он доковылял до первой каменной ступени, оперся на нее грудью и непослушными пальцами попытался нащупать на поясе кобуру десннтора. Кобуру он нашел, но вот десинтор… Неужели вывалился во время прыжка в воду?

От бешенства и бессилия Генрих даже застонал. Каждая новая неудача казалась ему последней каплей, но проходили считанные минуты — и на голову сваливалось еще что-нибудь, похлестче предыдущего. Потерять десинтор!

А поллиот лежал прямо над ним, на полтора десятка ступеней выше, лежал на боку. Приподнялся, пополз вверх. Пятен на нем уже не видно, и сейчас он напоминает бесхвостого кенгурафа масти оленя. А может, и не кенгурафа. Вот переполз на ступеньку выше… еще выше…

Скорее он похож на обезьяну — естественно, ведь для карабканья по скалам это наиболее удобная форма. Правой передней лапой он едва двигает… Выше… А что, если там — пещеры, скрытые сейчас облаками? Он же заползет черт знает куда, и с его жизнеспособностью будет подыхать без питья и корма много, много дней.

Высота ступеньки была чуть ниже груди, и Генрих взобрался на нее не без труда. Перебрался еще на одну. И еще. Жара и духота. Бешеный стук крови в висках. И тупая боль в вывихнутой руке. Максимум еще четверть часа, и здесь будет вертолет. А пока — не упустить поллиота из виду.

Почему тело поллиота меняет форму? Вероятно, здесь действует механизм, превосходящий по сложности тот, что управляет окраской камбалы. Детали этого механизма, конечно, прелюбопытнейшие — например, как тут, на Поллиоле, обстоит дело с гомеостазисом… Но об этих деталях уместнее будет говорить после того, как они вместе с поллиотом доберутся до вершины ступенчатой пирамиды.

Между тем расстояние между ним и его жертвой медленно сокращалось. Это радовало Генриха, но беда была в том, что животное уже достигло последней ступени, и в белесой дымке густого тумана, льнущего к вершине, он старался не потерять контуры неподвижного тела. Неужели дальше — спуск? Тогда надо спешить. Перехватить на гребне. Проклятье, ветер откуда-то появился, сырой, но не приносящий прохлады. Еще шесть ступеней. Пять, четыре…

Неподвижное тело поллиота вдруг ожило. Он приподнял голову, уже успевшую обрасти светлой гривой, и не то зевнул, не то просто хотел обернуться к преследователю, но внезапно его тело свела судорога — и он исчез. Впереди не было ничего, только идеальная прямая каменного парапета, через который переливались на Генриха сгустки липкого тумана. Генрих закусил губы, упрямо мотнул головой и полез наверх. Одолел верхнюю ступень — и чудом удержался: за полуметровым парапетом почти отвесно уходила вниз стена ущелья. Глубину его оценить было трудно — нагромождение черных каменных обломков терялось в тумане.

Генрих сполз обратно, ступенькой ниже… и понял, что теряет сознание.

…Гибкие щупальца аварийных захватов отодрали его от поверхности земли, втянули в кабину вертолета. Он с трудом открыл глаза. Идеальные параллели каменных гряд уходили вниз, стушеванные маревом испарений. Генрих перевел управление на себя. Вертолет завис неподвижно. Генрих вытащил «ринко» — нет, отсюда прибор направления не брал. Придется искать вслепую. Он плавно развернул машину, отыскивая лестницу. Ее-то найти было нетрудно. Взмыл на гребень, перевалил его и окунулся в ущелье. Лиловатый туман — пришлось снова довериться автопилоту. Наконец машина села на обломок скалы. Генрих выбрался наружу.

Туман стремительно таял, и лучи прорвавшегося сквозь тучу солнца уничтожали его остатки с поразительной быстротой. Влажные глыбы четких геометрических форм были, казалось, заготовлены впрок для какого-т