Знамена над штыками — страница 10 из 48

Пилипок подумал, что если его стерегут, то, наверно, не хотят отпускать домой, и решил: «Не верят, что ли… Убегу. Как пойдем лесом — убегу».

Ночную тишину разорвал жуткий крик — там, на батарее. И сразу же грохнул выстрел. Взвилась ракета, зашипела и погасла в воздухе. Вокруг началась стрельба. Невдалеке застучали сапоги о землю — бежали. В свете второй ракеты, более далекой, Пилипок разглядел, что бегут ротмистр и черкесы, несутся изо всех сил мимо них, к лесу и болоту. Мальчика тоже охватил страх: он забыл о своем желании убежать и бросился вслед за ними. Черкес, что был рядом с ним, задыхаясь, взывал:

— О аллах! О аллах!

Пилипок никогда раньше не слышал такого слова и думал, что тот зовет кого-то из своих. Но разве такой тихий оклик мог услышать аллах?

Стреляли по всему фронту. Вероятно, на немецкую тревогу откликнулись русские окопы. Дальние орудия стреляли, конечно, в белый свет как в копеечку. Но на батарее, вероятно, услышали или увидели, куда побежали «ночные гости». Пули цвинькали над головой. Один из черкесов упал и закричал таким же полным ужаса голосом, как кто-то там, на артиллерийской позиции. Черкесы бросились назад, подхватили раненого товарища, понесли.

Только ротмистр не остановился, он ругался, подгонял:

— Быстрее! Вы! Жалкие трусы!

В лесу пошли медленней. Останавливались. Настороженно вслушивались в далекую и близкую канонаду, которая постепенно затихала. Слушали каждый шорох. Пугались собственных шагов. Добрались до густого ольховника и там увязли чуть не по пояс в болоте. Цеплялись за кочки, за корни. Падали. Раненый стонал.

Ротмистр был разъярен — это чувствовалось по его шипению, но молчал, не ругался. Боялся повысить голос. Вдруг он злобным шепотом набросился на Пилипка:

— Ты куда нас завел, Сусанин?

— А разве я вел? Вы сами бежали, — на этот раз смело возразил мальчик.

— Да, бежали, — помолчав, согласился ротмистр. — Как зайцы. Как жалкие трусы. Тьфу! Прославленные лазутчики! «Языка» и того не могли взять. Да я со своими казаками…

Горцы, остановившиеся отдохнуть, заговорили меж собой по-своему. Потом один сказал ротмистру:

— Зачем, ваше благородие, ругать? Зачем не брал казак? Наш лазил балота, да? Наш ходил горы! Как его брать, «языка», когда он кричал, как резаный баран?

Ротмистр сурово оборвал:

— Разговоры!

Вышли из ольховника к голому болоту, над которым висел белый туман. Остановились на сухом взгорке, не зная, куда идти дальше. Где он, тот плес чистой воды, под которым скрывался настил, — направо или налево?

Ротмистр послал искать Пилипка и одного из черкесов.

Пилипок был уверен, что они отклонились вправо. Он знал, что ночью почему-то всегда отклоняешься вправо, так часто бывало, когда он водил лошадей в ночное. Пошли налево. И вскоре нашли знакомый плес.

Вернувшись в отряд, мальчик решил, что он свою задачу выполнил честно, до конца, и даже больше, чем думали они с дядей Тихоном, а потому робко, волнуясь, забыв о воинском звании, сказал офицеру:

— Дядечка, мне же домой надо. Я пойду…

Ротмистр не сразу понял:

— Куда домой?

— К своим. К матери… В Липуны.

— Ты что — рехнулся? Слышал, какой мы тут шум подняли? Кроме того, мне приказано доставить тебя в полк живого или мертвого.

Это «или мертвого» страшно поразило мальчика. «Зачем я им, да еще мертвый?»

Испуганный, он уже больше не думал о побеге. Послушно пошел через болото. Опять впереди.


— Вот так местный мальчик Пилипок Жменька стал рядовым сто семнадцатого Екатеринославского пехотного полка Второй армии Филиппом Жменьковым, — прерывая рассказ, заключил генерал с грустной улыбкой.

Я понял: та далекая октябрьская ночь была межой, за которой начиналась совсем другая биография, иная судьба, да и сам человек стал иным.

О своем лапотном детстве генерал рассказывал с умилением, прочувствованно, подробно, с деталями, но как бы со стороны: видимо, не только нам, слушателям, но ему самому казалось, что рассказывает он не о себе, а о ком-то другом. Не зря, видимо, и форму рассказа избрал такую — от третьего лица: герой — не я, а он, тот далекий мальчик.

Давно остыли остатки нашего грибного супа, засохли на газете ломти хлеба. Сгорели сучья, которые мы с Михасем натаскали, ожидая генерала. Невысокое сентябрьское солнце, которое в полдень выглянуло из-за туч и еще славно грело, стало закатываться за молодые сосны, обступившие просеку, на которой мы так уютно обосновались.

— Может, пора уже домой, — проговорил генерал, взглянув на солнце, а потом и на часы. — По дороге доскажу.

— Что вы, Филипп Григорьевич, дороги, пожалуй, не хватит. Доскажите тут. В лесу лучше слушается. Ведь самое интересное у вас, верно, впереди.

— Может, не самое интересное, но были еще приключения. Что ж, если вы так хотите, давайте заготовим дров, чтоб костер потрескивал. А заодно и маленько разомнемся. А то затекли мои старые ноги.

Однако с земли он поднялся проворнее, чем мы, более молодые. Вооружился топором.

Притащили целую гору сучьев.

Весело полыхнуло пламя костра.


— Правда, солдатом меня сделали не сразу. Я много дней болтался приблудным пареньком по солдатским землянкам. Обо мне, казалось, господа офицеры забыли.

На следующий день после ночного похода я ждал, что штабс-капитан Залонский позовет меня к себе, подбодрит и скажет, когда я вернусь домой. Но никто не позвал.

Самому идти в офицерский блиндаж было страшно. Я бродил по траншеям в надежде встретить Залонского, но тот как сквозь землю провалился.

Ротмистр Ягашин сказал на болоте: «Знаешь, что такое военная тайна? Держи язык за зубами. О том, что произошло в эту ночь, никому ни слова».

Но я не выдержал. Утром Иван Свиридович спросил:

— Куда тебя таскали всю ночь?

И я рассказал правду. Я вообще не умел лгать. А солгать такому человеку — все равно что дяде Тихону. А разве я не рассказал бы обо всем дяде, даже если бы усатый ротмистр мне пеклом грозил?

Иван Свиридович нахмурился, когда я рассказал о нашей вылазке на батарею:

— И много порезали их, немцев?

— Нет. Кажется, только одного. Он как закричал! Черкесы и убежали. Ротмистр ругал их. Называл трусами.

— Мясник, сукин сын этот ротмистр, — зло проговорил Иван Свиридович.

Я не понимал его злости.

Вспоминая предупреждение ротмистра и свой разговор с Иваном Свиридовичем, я начал думать: домой меня не пускают потому, что я не сумел сохранить военную тайну, наказывают. Чтобы проучить. Могут совсем не пустить. А что сделаешь? От этой мысли у меня сжималось сердце. Ведь мать умрет с горя. Кто пахать будет, сеять?

В придачу к своим душевным мукам я почувствовал и весь ужас войны. До сих пор, несмотря на трезвую крестьянскую рассудительность, я все еще оставался мальчишкой-романтиком, которому хотелось подвига, славы…

Немцы, видимо, решили отомстить за ночную вылазку русских, за страх, пережитый ими, и в обеденную пору, когда солдаты из окопов потянулись по траншеям к полевым кухням, начали сильный артиллерийский обстрел. Потом рассказывали — полчаса стреляли. А мне, горемыке, казалось — день и ночь: вокруг то светлело, то меркло. Молотили по земле как цепами.

Я тоже шел к кухне, когда разорвался первый снаряд. Меня, новичка, еще потянуло взглянуть — где, как? Но кто-то из солдат схватил меня за ворот, затащил в узкую и глубокую боковую траншею. Траншея кончалась бревенчатым перекрытием в два или три наката. Но пока мы прибежали, в эту щель набилось людей как сельдей в бочке. Тогда тот же незнакомый солдат толкнул меня в яму от снаряда — и поныне живет в армии убеждение, что снаряд никогда не попадает в старую воронку.

Над нами, казалось, раскалывалось небо, под нами судорожно вздрагивала и тряслась земля: песок, комки глины, щепки, какое-то тряпье, а может, части человеческого тела взлетали вверх и падали на нас, засыпали в яме живых. Я и теперь помню, какой смертельный страх охватил меня. До того я много разных страхов пережил, но такой — впервые: казалось, что это конец, что я уже похоронен. Бежать? Попытался вылезти из ямы, скреб пальцами землю, до крови сдирая ногти. Но близкий взрыв отбросил назад, в могилу, и все перевернулось вверх дном: внизу небесная бездна, а надо мной земля, вся ее тяжесть. Земля забила уши, рот, глаза, и я ничего не слышал, ничего не видел и… не чувствовал. Исчез даже страх; казалось, что уже нет спасения и нечего трепыхаться: лежи тихо, покорись неизбежному и жди, когда ангелы понесут тебя на небо, — о таком счастье нам рассказывал в школе отец Евстафий. Но, вероятно, бог еще не хотел брать меня к себе, не заслужил я его внимания, и небо, серое, осеннее, долго, бесконечно долго низвергало на землю молнии и гром.

Когда вдруг стало тихо и послышался человеческий голос: «Живой?» — мне показалось, что это спрашивают уже на небе, потому, что на земле сто лет не было такой тишины. Не сразу поверилось, что я живой. Поднял меня на ноги тот же солдат, что тащил за воротник по траншее.

— Молись богу. Пронесло, — сказал солдат.

Но бога в моей душе не было, там была пустота, темная и глухая, как бездонная яма. Оглушенный, душевно надломленный, я ходил как тень.

Под вечер хоронили убитых. На сельском кладбище версты за полторы от позиций. Отпевали покойников два попа в черных рясах. Дымили золотыми кадилами, нараспев произносили имена тех, кто лежал в гробах, не в таких, как делали в нашей деревне, — из досок, а как ящики — из шелевок. Гробы стояли возле длиннющей могилы. Я насчитал их девятнадцать. В одном из гробов покойник был накрыт белой простыней, потом рассказывали — не нашли головы. В другом гробу я увидел того фельдфебеля, который вчера — не верилось, что это было всего день назад, — одевал меня в военное, а потом переодевал — так почему-то захотелось офицерам.

Мне стало дурно. Отойдя от могилы, я сел под кряжистой сосной. Дальнейшее вспоминается как страшный сон. Не только то, что произошло в тот день, но и на следующий и, может, даже на третий. Все перепуталось в голове. Просветление пришло после слез. Ей-богу, не помню: на второй или на третий день залез я в узкую боковую щель, подальше от людей, подумал о своей несчастной судьбе, вспомнил мать, дядю — и стало так жалко себя, что я захлюпал, как ребенок.