Знамена над штыками — страница 11 из 48

Там и нашел меня Иван Свиридович.

— Ты чего?

— До-до-мой хо-очу.

Почесал солдат затылок, вздохнул:

— Домой, брат, и я хочу. Да слезами не добьешься своего. Пошли.

Привел к офицерскому блиндажу. К нашему счастью, штабс-капитан Залонский вышел сам. Иван Свиридович руку под козырек:

— Ваше благородие, разрешите обратиться.

— Я слушаю вас, рядовой Голодушка.

Не в пример другим офицерам Залонский умел слушать солдат вежливо, внимательно.

— Почему этого мальчика не отсылают домой? Что еще от него требуется?

Штабс-капитан задумался — нахмурил брови, прищурил один глаз, словно прицеливаясь.

— Рядовой Голодушка, вы образованный человек, а ставите вопрос так, что я не только имею право… но и обязан, да, обязан ответить просто: «Кру-гом! Шагом арш!» Стоп! Я не делаю этого. Я объясняю: за свой патриотический подвиг Жменьков представлен к награде. Ни я, ни даже вы, Голодушка, не пойдете вручать ему награду туда, — с усмешкой кивнул штабс-капитан на немецкие позиции. — Надеюсь, теперь вам понятно.

Нет, упрямый солдат ничего не хотел понимать. Да и я, признаться, мало что понял из их разговора.

— Значит, держим дитя по высочайшему указу? Пусть поплачет мать…

Лицо штабс-капитан передернулось, словно кто-то невидимый стер с него доброту и сердечность.

— Рядовой Голодушка, все мы служим богу, царю и отечеству. Солдат японской кампании Жменьков, дядя Филиппа, посылая племянника, думал о наших высших идеалах… Он доверил нам племянника, солдатского сына, и мы позаботимся о нем… Пусть у вас болит голова о ком-нибудь другом. Можете идти. А ты, Жменьков, останься.

Вот с этого момента я и стал солдатом. С того осеннего вечера. Залонский сделал меня своим денщиком. И сам умело, терпеливо, не торопясь, обучал, казалось бы, и не очень сложным, но, в сущности, довольно хитрым лакейским обязанностям, которые складывались веками. Панам я до того времени не служил — работал на своей земле. Раза два помогал отцу, когда тот работал в имении на сенокосе или уборке хлеба. Но на нашего пана особенно не жаловались, говорили, что платит он лучше других. Правда, возмущение против панов мне доводилось наблюдать часто, были в деревне люди, которые не боялись говорить правду. В нашей же семье бунтарей не было. Наоборот, и бабушка, и мать, и отец, и особенно в школе учитель и поп учили верить в бога, уважать старших и богатых, делили людей только на добрых и злых. Один лишь дядя Тихон порою посмеивался над богом, над царем, но беззлобно, казалось, только для того, чтоб попугать бабушку: та крестилась и называла дядю безбожником, отступником, злодеем. Почему злодеем — этого я никак не мог понять.

Работать я умел. Дома работа была тяжелая, особенно последний год. Потому денщицкая работа казалась почти забавой — подмести, подать обед, вино, пришить подворотничок или пуговицу, отнести пакет, позвать кого надо. Сообразительности у меня хватало. Одним словом, Залонскому не потребовалось больших усилий, чтоб за какую-нибудь неделю, не больше, научить меня прислуживать ему и другим господам.

Красивый образованный офицер лаской покорил мое сердце. И спокойствием, внимательностью, хитрым умением разговаривать, как со взрослым, ему равным. Однако никогда не разрешал ни себе, ни мне переступить некую определенную границу между нами, которую он с первого же дня провел и которую я все время чувствовал. Но тогда эта граница мне казалась естественной: кто он, а кто я! Мог ли я даже подумать о том, чтоб равнять себя с ним!

А вообще, человеку немного надо, даже взрослому, не говоря уже о мальчишке, — стоит тому, кто сильнее, кто выше его стоит, похлопать по плечу, сказать теплое слово, протянуть пряник — и человек, если он не освободился от предрассудков социальных, религиозных, политических, готов тут же превратиться в лакея и преданно служить своему благодетелю.

А Залонский умел очаровать не только такого сопляка, каким был я! Как он это умел! Даже бородатые солдаты не могли устоять.

Я не сразу понял, что не он старший в батальоне, что командир — подполковник Шувалов, а Залонский — полковой адъютант, но жил в блиндаже первого батальона. Шувалов был глуховат после контузии, молчалив, всегда пьян, и вся власть в батальоне перешла в руки штабс-капитана. Его не боялись. Его любили. Солдаты любят «демократичных» офицеров.

Только Иван Свиридович сказал, когда я похвастался, что буду денщиком:

— У него служить легко — друг народа.

Но показалось мне, сказал с насмешкой. Хотя я тянулся к этому солдату — свой человек, насмешка его не понравилась. Между прочим, как я теперь понимаю, Залонский старался увести меня из-под влияния рядового Голодушки. На третий день службы меня переселили из солдатской землянки в землянку каптенармуса и фельдфебеля. Они встретили меня враждебно, но вскоре изменили свое отношение. Когда я заметил, что и фельдфебель и унтера стали ко мне подлизываться, то — грешный, каюсь через пятьдесят с лишним лет — задрал нос. О доме вспоминал только по ночам, просыпаясь от сновидений, тогда сжималось сердце, охватывала тоска. А весь день — в движении: носился, как белка, по траншеям, на КП, в склад, на кухню, постигал тонкости службы, ловко козырял офицерам, а обо всем остальном забывал — влекла вся эта мишура, засасывало болото войны, мечталось о новых подвигах. Даже во время артиллерийских налетов больше не прятался, не дрожал. Залонский призывал к смелости и сам показывал пример. Надо сказать правду, трусом он не был.

Учил меня Залонский не только службе денщика. Рассказывал об устройстве государства Российского — величайшей империи, во главе которой стоит всемогущий и мудрейший из царей — Николай Второй, самодержец всея Руси, великий князь Польский, Литовский, Курляндский, Финляндский и прочая и прочая. Я никак не мог запомнить всех царских титулов. О царе Залонский говорил с таким же благоговением, как и о боге. Книжечки из солдатской библиотеки давал читать. Интересные книжечки. Хитрые. Тоненькие, простенькие. И все о мудрости царей и о подвигах солдат — верных слуг царских.

И поп со мной часто беседовал. Молитвы повторяли те, которые я знал. И новые учили. Объяснял значение и смысл молитв. Одним словом, к чему-то меня готовили.

Это «что-то» пришло недели через две, в холодное, дождливое утро. Пришло с газетой, которую привез вестовой штаба дивизии. В то утро даже немцы молчали — не стреляли. Правда, где-то у соседей бахали пушки, а «наши» немцы имели бога в сердце: было воскресенье. Офицеры чуть не до рассвета играли в карты, а потом поздно спали. Мы с денщиком командира батальона, бесшумно ступая, убирали со стола остатки их пиршества. Вдруг в блиндаж, как ветер, ворвался мокрый посыльный. Мы на него зашикали. Но дивизионные курьеры не очень боялись офицеров-фронтовиков. Посыльный так грохнул дверью, что разбудил Залонского и ротмистра. Только глухой Шувалов не проснулся. Штабс-капитан, не вылезая из-под одеяла, разорвал толстый пакет — в нем были газеты. Пробежал газету и, весь засияв, закричал:

— Господа! Господа! Ягашин! Буди командира! — Вскочил и обнял ротмистра, тряс за плечо сонного командира: — Вадим Павлович! Вадим Павлович! Да проснитесь же вы!

— Что? Тревога? — мигал глазами старый подполковник.

— Указ! Императорский указ. Читайте! Жменьков! Посмотри! Поздравляю тебя. Что я вам говорил, господа? У нас появился национальный герой!

В газете была моя фотография — в лаптях, с уздечкой через плечо. Давно ли это было?! А казалось, прошло бог знает сколько времени. Такой снимок немного омрачил мою радость: для меня больше значил снимок, чем царский указ о награждении Георгиевским крестом. Значение награды я понял позже. А снимок в газете — это вещь! Вот если бы дядя Тихон и мать посмотрели! Жаль, не дойдет до них газета. Но отец… Отец где-то в нашем войске и, конечно, прочитает. И найдет меня! Через газету найдет.

Затаив дыхание, я слушал Залонского, читавшего о моем подвиге. Все было не так. Не били дядю немцы. И не говорил он слов: «Иди, дорогой племянник. За царя, за отца нашего. За веру православную… Жизни не пожалей, а передай нашим, как супостаты германские издеваются над народом. Каюсь я, что не послушал своих, не стал беженцем. Спасайся хоть ты…» И о батареях, и о каких-то укреплениях тоже было нагорожено такое, чего я не видел и не говорил. Но это было только первое впечатление, что все не так, а потом стало казаться, что так и было, как написано. Обо мне еще ничего, все-таки в основном была правда. А кому известно, что говорил дядя и что я думал?! В той же газете рассказывалось и о подвиге ротмистра Ягашина: как он с небольшой группой разведчиков вывел из строя крупнокалиберную немецкую батарею. Поскольку в этой заметке ничего не говорилось обо мне, о том, как я через болото вел разведчиков, то, послушав, я заключил: рассказывается о каком-то другом ночном походе ротмистра в немецкий тыл. И я восторженно смотрел на Ягашина. Вот где настоящий герой!

И за штабс-капитана радовался. Конечно, он всему тут голова. Вот Шувалову неизвестно за что дали такой же орден: командир батальона был равнодушен ко всему на свете, кроме карт и вина. За несколько дней я не услышал от него ни слова, будто меня не существовало или я не человек. Хоть бы выругался, что ли. Боялся я батальонного. И не любил.

Ягашин, на что уж ругатель и злюка, и тот обнял меня, шутя потянул за уши, протанцевал вокруг стола. А потом, бреясь, горделиво покручивал усы и пел. Шувалов сидел понурый, надутый, как старый индюк, словно не радость, а беду принесли в блиндаж. Залонский послал меня разнести по ротам газеты (их было несколько), чтобы почитали солдатам, а заодно позвать ротных и взводных командиров. Было воскресенье, лил дождь, немцы молчали, почему бы не спрыснуть награды!

Потянуло меня, наивного дурня, прежде всего похвастаться Ивану Свиридовичу. Влетел в их землянку, крикнул:

— Вот! Читайте! — отдал газету, а сам понесся по скользким траншеям, в которых кое-где воды было чуть не по колено.