Смутила этими словами. Исчезли мое возбуждение, говорливость, желание покрасоваться перед господами.
Видно, интерес ко мне уже остыл, потому что дамы, окружавшие меня, стали понемногу отходить, точно из колеса вываливались спицы. Когда их осталось совсем мало, я признался женщине с печальными глазами:
— У меня отец на фронте. Найти бы отца…
Она, видно, поняла, потому что печально вздохнула, поднялась, зашелестев шелками, положила мягкую пахучую руку мне на голову, и я сжался, утих от этой простой ласки.
Снова предупредила:
— Шоколада больше не ешь. — На слова об отце ничего не ответила, но пожелала: — Да поможет тебе бог.
А отец мой, как я узнал значительно позже, воевал в ту осень не так далеко — под Ригой, ближе к Питеру. Но той газеты не видел — не до газет было солдату. И никто его не искал, хотя все обещали мне найти. Он остался жив, искалеченным вернулся домой.
Слава как опьянение. Пока пьешь, пока шумит в голове, чувствуешь себя в раю — большего, кажется, счастья и не нужно. Но это ненадолго. Обычно вскоре приходит похмелье. На войне слава, пожалуй, самая скоропреходящая. На войне все скоро проходит.
Вернувшись из Минска на фронт, несколько дней я ходил бравым солдатиком, выпятив грудь вперед, как петух, любуясь военной формой и крестиком. Но вскоре увидел, что офицеры и солдаты равнодушны к моей славе. Пожалуй, только один Залонский еще подогревал ее. А Иван Свиридович хоть и поздравил меня, казалось, сердечнее, чем другие, потом посмеивался — не надо мной, над комедией, которую разыграли генералы и офицеры. Тогда я не очень-то понимал смысл его слов, может даже меньше, чем некоторые ученые разговоры офицеров. Вроде бы ничего особенного не сказал, а вдумаешься — в словах-то подковырочка. Да и сам Иван Свиридович, как видно, опасался откровенничать: пятнадцатый год — не семнадцатый. Дошли бы его мысли до полевой жандармерии — пиши пропало, сразу военный суд.
Начались дожди. В ту позднюю осень дождь чуть ли не полмесяца лил ежедневно. Солдатские землянки залило водой, в траншеях и окопах ее по колено, стенки окопов, брустверы оползли. Даже из командирского блиндажа я вычерпывал воду ведрами, целыми часами трудился так усердно, что лоб не просыхал. Немцам, видимо, было еще хуже: наши позиции на возвышенности, а их в болоте. Может, потому однажды утром, когда, казалось, землю заливал всемирный потоп, а солдаты попрятались кто где мог, немцы неожиданно, без артподготовки, атаковали позиции нашего батальона — перерезали колючую проволоку и ворвались в окопы первой линии. Господа офицеры еще спали после картежной игры, когда началась стрельба. Выскочили из блиндажей в одних рубашках. С передней линии панически бежали солдаты. Залонский сразу понял, что произошло. Выхватил пистолет и, ругаясь, погнал солдат назад.
Я догнал Залонского и передал ему шинель. Потом он похвалил меня и рассказывал об этом, как о моем новом подвиге: вот, мол, какой молодец его денщик.
Атака увлекла, как течение реки, и я бежал вместе с другими на первую линию. По траншеям, по полю, увязая в грязи. Захлебываясь от «ура!» и дождя. Почему бежал? Зачем? Без оружия. Бежал пока… пока не увидел перед собой немца в рогатой каске, с которой стекала вода. У него был открытый рот. Немец прыгнул вперед и легко и ловко, как на учении, проткнул кинжальным штыком нашего солдата. В живот. Штык вышел сбоку от хлястика. Я был, может, в двух шагах от этого солдата, и блестящее лезвие, вышедшее из его спины, нацелилось на меня. Я застыл на месте, маленький, беспомощный. Не от страха. От неожиданности. Помню, что по лезвию потекла не кровь — с него стекала все та же чистая дождевая вода. Но солдат взмахнул винтовкой, выпустил ее из рук и стал падать на спину. Вероятно, в этот же миг кто-то из наших выстрелил в немца. Тот тоже выпустил винтовку и упал лицом в грязь.
Солдат лежал на спине, и немецкий штык торчал у него в животе, тяжелый приклад винтовки раскачивался. Я стоял над ним. Солдат был живой. Увидя меня, он прохрипел:
— Браток, вытащи…
Я рванул винтовку. Сразу брызнула кровь. Потекла по шинели на землю, смешалась с дождем и грязью.
— Санитара, — простонал солдат.
Но я оглох, онемел. Уже не слышал ни «ура!», ни выстрелов, ни шума дождя, ни стонов, ни просьб раненых. Немец тоже еще был жив. Он стонал и тоже о чем-то просил — по-своему, по-немецки.
Должно быть, с этого момента кончилась для меня романтика войны. Я больше не купался в славе. Я выкупался в крови и грязи. Ловко скроенная чистенькая шинелька моя под осенним дождем превратилась в грязную тряпку, и мне нисколько не было ее жаль. Потеряй я крест, и то, наверное, не огорчился бы.
Атаку отбили. Но радости не было ни у солдат, ни у офицеров: много полегло наших. Подполковник Шувалов сразу после боя смертельно напился и пьяный плакал.
Только Залонский, по-прежнему сдержанный, спокойный, стал еще более деятелен, давал приказания об укреплении обороны, о захоронении убитых, эвакуации раненых, писал донесения, реляции.
В бою особенно отличились прапорщик Докука и рядовой Голодушка.
Докука первым поднял свой взвод, застрелил немецкого капитана, командовавшего атакой, захватил его планшетку. У прапорщика еще не зажила старая рана, а его снова ранили. И опять он отказался поехать в госпиталь. Пил, морщился от боли, от водки и… читал стихи:
Но взгляд упал на небо: небо ясно,
Луна чиста, светла —
И страх исчез… как часто, как напрасно
Детей пугает мгла.
Удивительно, сколько я потом прочитал стихов — и ни одного не помню… А вот те, что читал Докука, я и сейчас помню, хоть тогда не понимал их. Только уже в академии узнал, что больше всего прапорщик читал Блока и Бунина.
До того дня некоторые офицеры, кроме Залонского, относились к Докуке с насмешкой и снисходительностью — я все замечал, — как взрослые к ребенку, как господа к образованному мужику. С той атаки отношение к нему изменилось, но увидел я это позже, когда сам немного пришел в себя от кровавой сечи.
Вторым ужасным зрелищем были похороны убитых. После артналета хоронили хоть по-человечески, по-христиански: отпевал поп, гремел салют. А тут под проливным дождем убитых без гробов опустили в яму, почти полную желтой жижи. Всплыли шапки, положенные на грудь убитых. Поп пробубнил несколько молитв, когда покойники еще лежали под голыми березами, помахал затухшим кадилом. Не было салюта. У могилы стоял Залонский, еще два-три офицера, я и полвзвода солдат.
Хотя и был я страшно ошеломлен, но в детском сердце теплился огонек — хотелось каждому сделать что-нибудь хорошее. В деревне, когда умирал человек, все соседи становились добрыми, даже те, с кем покойник ссорился. А тут ведь не один человек умер. Узнал я, что штабс-капитан представил Ивана Свиридовича к награде, и захотелось мне порадовать солдата, потому что еще не совсем развеялся в моей голове шовинистический угар. Пошел и сказал Ивану Свиридовичу. А он в ответ обругал меня, как обухом по голове ударил. Лежал он в землянке на мокрой соломе, накрывшись с головой мокрой шинелью. Его трясло и корчило. «Захворал человек, — подумал я. — В госпиталь надо». Но в госпиталь его не отправили. Позже я узнал, что это не болезнь была у него: в контратаке Иван Свиридович заколол двух немцев; если не хочешь, чтоб тебя нанизали на штык, должен сам колоть, война — машина безжалостная. Воевал человек больше года, испытал, видел все — и атаки, и убитых. Но чтоб так, своими руками, заколоть штыком людей, еще не бывало. Два дня выворачивало его наизнанку, ни пить, ни есть не мог, обессилел, позеленел.
Между прочим, за тот бой никого не наградили — ни офицеров, ни солдат, хотя там был проявлен настоящий героизм. Но у высшего командования свои соображения. Кому-то что-то не понравилось, напрасно Залонский расписывал подвиги батальона.
Кончилось мое упоение славой, охватили отчаяние, тоска, такая тоска, хоть волком вой, да и только. Жизнь дома, бедная, в непосильном труде, теперь казалась раем. Никогда я не говорил таких ласковых слов матери, дяде, бабушке, братьям и сестрам, родным и двоюродным, как теперь, по ночам, когда не спалось. Даже к своему хромому коню я обращался с нежностью и просил простить, что иногда в сердцах стегал его. Повторять имена всех близких стало моей молитвой перед сном. Как мне хотелось к ним! Но странное дело: за какой-нибудь месяц фронтовой жизни появилось то, что называется солдатской солидарностью, душевной присягой — не богу, не царю, не отечеству — людям, солдатам. Ивану Свиридовичу. Денщику командира батальона молчаливому Евмену Косову. И Залонскому. Может, даже в первую очередь ему, штабс-капитану. Оставить этих людей в окопах, в холодных землянках, под обстрелом, а самому уйти в теплую хату, на печь — это ведь предательство! Иначе не назовешь. Когда замерзло болото, но еще не выпал снег, земля лежала черная и ночи были темные-темные, я подумал, что дядя Тихон придет искать меня. Дядя знает всю окрестность, как свою хату, и в такую ночь, конечно, может перейти линию фронта. Убедил себя, что непременно придет. Ожидал его, и от этого становилось радостнее на сердце: так хотелось увидеть родного человека, узнать, как они там без меня живут. Но в то же время и терзался: что скажу, если дядя потребует, чтобы я пошел с ним домой? Немного успокоился, вспомнив слова Ивана Свиридовича, что нет мне туда, за фронт, дороги: ведь у немцев же, наверное, есть та злополучная газета. Жило во мне еще детское наивное представление, что фотография в газете так врезается в память каждому, кто увидел ее, что меня сразу же узнают.
Дядя не пришел. Выпал снег, и я перестал его ждать. (Через три года я узнал, что дядя тогда не мог прийти, что вскоре немцы выслали всех еще дальше от фронта, под самые Сувалки.)
Не стоит вам рассказывать, что такое окопная жизнь. Да какое там жизнь! На войне люди не живут. Они действуют как механизмы, детали, винтики одной огромной и страшной машины. Только тогда, когда человек оказывается вне этой машины, начинается человеческая жизнь, даже если он не меньше страдает морально и физически — от голода, холода, боли. Но за фронтом, за позициями, человек все-таки живет. В окопах же, особенно зимой, пещерное существование, где людьми владеет мысль: как выжить, уберечься от вражеской пули, от снаряда, который может прилететь в любой момент, от холода, от вшей, от простуды?