Знамена над штыками — страница 14 из 48

Зима стояла суровая. Дрова интендантство не подвозило, и в нашем лесном краю солдаты не просто стыли — мерзли. Днем топить в землянках запрещалось, чтобы не демаскировать позиции. Растапливали печурки, когда темнело, а дрова сырые — хоть выжми; рубили кустарник, пока разгорится — полночи проходит. В офицерские блиндажи давали дрова посуше — из кухонных запасов. Дежурили мы возле печурки по очереди: одну ночь — дядя Евмен, другую — я, подбрасывали поленья, чтобы господа офицеры не мерзли. Когда не было карточной игры, капитан Залонский (тогда он уже стал капитаном) поздно читал. И меня заставлял читать солдатские книжечки — о русских царях, о героях, которые жизнь отдавали за царей. Часто сам рассказывал о событиях русской истории. Увлекательно рассказывал, заслушаешься. По его рассказам, мудрее русских царей не было на свете правителей. Был в Европе Наполеон, правда, тоже не дурак, но и ему конец пришел в России. Господин офицер умело доказывал, что все в государстве держится на царском уме, что, мол, без государя императора не вырастили бы хлеб, не выковали бы плуга, не отлили бы пушки и солдаты были бы не солдаты, а скот неразумный.

Между прочим, когда я стал немного разбираться что к чему, то заметил, что в беседах, в спорах в офицерском кругу, за выпивкой Залонский вовсе не был таким монархистом (это слово я услышал от прапорщика Докуки), как, например, ротмистр Ягашин. Тот бросился на Докуку с пистолетом, когда прапорщик отозвался с насмешкой о военных способностях — нет, не царя! — великого князя. Едва разняли их, пьяных. Удивительно: Залонский даже не шевельнулся, когда они схватились за пистолеты. Меня испугало его спокойствие. Я долго думал: неужели капитан так же спокойно пыхтел бы папиросой и не тронулся бы с места, выстрели Ягашин в прапорщика?

Но ничто не могло поколебать моей преданности капитану, влюбленности в него. Добротой своей он привязал к себе сердце юного денщика. Да и не только мое. Дядя Евмен тоже любил начальника штаба. «Энто человек», — говорил он, и я знал, что у молчаливого тамбовца это было высшей похвалой. О ротмистре он говорил: «Энтот господин, ядрена вошь, на высоком коне сидел бы, кабы побольше деньжат, земельки, значится».

И солдаты любили Залонского. Иван Свиридович тоже хорошо отзывался о нем еще тогда, осенью, когда я только перешел линию фронта. Хотя потом стал посмеиваться, когда хвалили его благородие.

Однажды, не помню, по какому поводу, разговорился я в солдатской землянке, захотелось знаниями похвастаться и начал я «темным солдатам» рассказывать про «святое житие» императоров российских. Конечно, путал и врал, будучи уверен, что никто больше меня не знает.

Послушал меня Иван Свиридович, внимательно так послушал и похвалил: «Молодчина, хорошая у тебя память, пошел бы учиться, многих бы господ переплюнул». А потом стал рассказывать о том же — о тех же царях, о тех же походах и войнах, но по его рассказам получалось совсем иначе: они святыми, мудрыми не были, не за правду и веру воевали, а ради своего и всех господ обогащения. Цари и паны богатели, а мужики кровь проливали, костьми землю унавоживали. Меня поразило, что одно и то же можно было по-разному понимать и толковать. В книжечках и в том, что рассказывал Залонский, все выходило красивее, и это привлекало юное сердце, которое жаждало необычного. А в рассказах Ивана Свиридовича — я чувствовал нутром — правда, та правда, которой не хватало людям; недаром солдаты слушали его разинув рты. Иван Свиридович тогда еще выводов не делал — я, мол, рассказываю, а вы думайте, если у вас на плечах головы, а не кочан капусты. Может, старым солдатам было легче, они повздыхают, поматерятся — и каждый за свое дело. А в моей голове невесть что творилось! Такая неразбериха, такая каша, что сам черт заблудился бы, как в дремучем лесу. Сердце мое разрывалось между Иваном Свиридовичем и Залонским. Отлично помню: я поверил, что прошлые войны начинались по тем причинам, о которых рассказывал Иван Свиридович, а вот что касается войны, которая забрала у меня отца, родную хату и самого загнала в окопы, я долго не мог согласиться, будто началась она из-за того, что цари и господа никак не могли поделить между собой мир — землю, моря, проливы и людей. О том, что земля нужна человеку, я, крестьянский сын, знал, видел, как ее делят. Но представить себе, что люди могут убивать друг друга из-за воды, да к тому же еще из-за соленой, — я знал, что в море вода соленая, — я не мог. Когда крестьяне дрались из-за борозды в поле или из-за покоса на лугу, дядя Тихон, возмущаясь безрассудством, кровопролитием, спешил разнять дерущихся соседей, стыдил их, ругал, мирил. А чтобы цари и генералы шли друг на друга войной из-за соленой воды — это казалось мне несерьезным. Более близкой и понятной была причина, о которой я слышал от капитана Залонского: немцы хотят захватить наши земли, поставить над русскими людьми своего кайзера, обратить всех в свою неправославную веру. Из-за этого, конечно, каждый пойдет воевать. Тот же Голодушка ведь бросился в атаку и заколол двух немцев. Разве он совершил бы этот подвиг, если б не верил ни в бога, ни в царя, если б считал, что война идет из-за каких-то проливов на краю света, которых никто из солдат не видел и никогда не увидит?

Тяжелые это были раздумья, мучительные. Хотелось поговорить с кем-нибудь, кто бы все прояснил. Хотя Иван Свиридович и не предупреждал, я сам понимал, что лучше бы господа офицеры о таких разговорах не знали. Возможно, я даже испугался и некоторое время был в растерянности. Стал слушать Ивана Свиридовича с недоверием и даже старался не заглядывать лишний раз в солдатскую землянку. А туда тянуло в длинные зимние вечера, потому что офицерские разговоры за картами о вине, о женщинах, о выигрышах, о довоенной службе, которые я вначале слушал с интересом, стали надоедать. Скучно, все одно и то же. Только и было интересного что стихи, которые читал Докука.

Однажды произошел случай, который еще крепче привязал меня к капитану Залонскому, он стал для меня дорогим человеком, как отец или как дядя Тихон.

Я дежурил в блиндаже в холодную ветреную ночь. Днем была оттепель. Валенки намокали, и мои обязанности расширились: не только топить печь, чтоб блиндаж не остыл и господа офицеры не озябли, но и сушить их обувь, носки. Но у ночи своя сила — я заснул. Проснулся от криков:

— Горим, господа!

В блиндаже было полно едкого дыма. Офицеры в одном нижнем белье выскочили из блиндажа. А я не растерялся: нащупал ведро с водой, залил печку.

Оказалось, что я сжег фетровые бурки ротмистра Ягашина. Увидев свою обнову — подарок матери — обугленной, ротмистр дал мне такую оплеуху, что из глаз моих искры посыпались. Но тут же я услышал гневный голос Залонского:

— Что вы делаете, ротмистр? Как вам не стыдно? Позор! Я не позволю бить солдата! Тем более такого солдата! Какая дикость!

— Пошел ты!.. — Ягашин выругался грубо, по-солдатски. — Слюнявый интеллигент! Вонючий демократ!

Они крепко сцепились. Командир батальона едва развел их. Ягашин в ту же ночь перебрался в ротную офицерскую землянку, а через неделю перевелся в другой полк.

Они дружили, капитан Залонский и ротмистр. И вдруг так поссориться. Потом я слышал от взводных и ротных офицеров, что, будь это не в окопах, не на войне, они бы наверняка стрелялись на дуэли. Из-за меня.

Теперь, пожалуй, трудно представить, как поразило, тронуло, обрадовало крестьянского парня то, что его господин, его офицер, готов был стреляться с другим офицером из-за своего денщика.

И поклялся себе, что буду предан капитану до самой смерти, жизни не пожалею за него. И как я потом старался во всем угодить своему благодетелю, чтоб было ему всегда тепло, чисто, уютно! Я готов был в любой момент грудью своей заслонить его от пули, от сабли.

Иван Свиридович не посмеивался, как обычно, когда утром я рассказал солдатам об этом происшествии, а слушал внимательно, серьезно и расспрашивал, кто из офицеров ругался, какими словами, особенно заинтересовало его, что Залонский сказал: «Прошло то время, когда били солдата», и еще: «Не забывайте, ротмистр, что вы в окопах».

Иван Свиридович так отозвался на эти слова: «Начинают понимать господа офицеры. Может, некоторые людьми станут».


Много на фронте было разных событий — боев, разведок, смертей; часто подстерегала солдатская беда, иногда звучала острая шутка. Если бы обо всем рассказать, пришлось бы не вечер, не день, а неделю сидеть у этого костра. Я расскажу только о событиях, больше всего поразивших меня, навсегда оставивших след в моей душе. Они были связаны с двумя людьми — Залонским и Голодушкой, которые по-разному влияли на меня, по-разному учили.

Весной шестнадцатого года, после нашего неудачного наступления, подполковника Шувалова убрали и командиром батальона назначили Залонского. Мне казалось, что он не очень обрадовался этому повышению. На поздравления офицеров он отвечал: «Я штабист, господа. Штабист».

Вскоре капитан заболел экземой.

В ту войну это была очень распространенная болезнь: врачи говорили — от окопной сырости, а прапорщик Докука утверждал, что экзема — нервное заболевание. Офицеры этому не хотели верить, считая слабые нервы признаком трусости. А смерти боялся один лишь Докука. Или, вернее, он не стеснялся в этом признаться. Возможно, его не любили за то, что он часто говорил: «Мы все дрожим за свою жизнь, дороже ее у нас ничего нет. В бесстрашных героев мы только играем. Как актеры. Одни это делают талантливо, другие — бездарно. Я бездарный актер, господа. Я не умею играть героя».

Особенно не нравились такие разговоры Ягашину. Тот кричал: «А государь император? А вера и отчизна вам не дороже жизни, прапорщик?» Докука бледнел и отвечал как-то странно: «Я идеалист, ротмистр. Для меня все, даже самое высокое, существует до тех пор, пока существую я. Зря вы меня ругаете марксистом, марксисты — материалисты. Я идеалист». С удивительной цепкостью запоминал я тогда слова самые замысловатые, ученые. Но смысл многих офицерских разговоров понял значительно позже, после революции, когда учился на курсах красных командиров.