Приехали утром. Торопливо выходя из вагона, потому что поезд на станции стоял минут пять, не больше, капитан раздраженно пробормотал: «Свинья». Я догадался, что он выругал полковника, который не проснулся, чтоб попрощаться.
На маленьком перроне, под акациями, капитана встречали жена и отец. Жену, Антонину Сергеевну, я узнал сразу. Я каждый день видел ее фотографию на столике в блиндаже. Любовался ее красотой. В жизни она была еще красивее. Маленькая, с пышной копной светлых волос, в белоснежном платье, с голубой, как небо, косынкой на шее, с букетиком ярко-красных гвоздик в руке, пани казалась мне сказочной принцессой. Мне очень понравилось, что она первая бросилась к мужу, обняла и заплакала так, как плакали наши деревенские бабы. Капитан растерянно уговаривал: «Успокойся, Тоня, я прошу тебя. Видишь, я жив, здоров. Успокойся». А старый пан с обвислыми усами стоял в стороне и снисходительно улыбался, ожидая своей очереди обнять сына. Дождался, обнял, поцеловал в обе щеки, в лоб, похлопал по плечу. Сказал:
— Очень рад, сынок.
Наконец пани увидела меня:
— Сева! А это твой добрый ангел, о котором ты писал? — и добавила что-то по-французски. Подошла ко мне и мягкой душистой рукой провела по щеке, словно проверила, не растет ли у меня борода. Потом сказала: — Прелесть!
Я ошалел от неожиданности, от смущения и грохнул:
— Рад стараться, ваше благородие!
Пани Антонина весело засмеялась, а старый пан похвалил:
— Молодчина! Герой! Спасибо за службу, хлопче! — и протянул мне руку.
Руку господа пожимали мне только однажды — когда вручали крест. А чтоб вот так, просто при встрече, этого еще не бывало. Я совсем растерялся и в то же время был растроган и рад. А тут еще капитан:
— Надо тебе, Филипп, учиться целовать дамам ручки. Выходишь, брат, в свет.
— Ця наука не така складна, — ответил его отец с усмешкой.
Капитан и его жена разговаривали по-русски или по-французски. А старый пан — по-украински; потом я услышал, что с сыном он говорит чаще по-польски, иногда по-русски, а со всеми остальными — только по-украински.
Неподалеку от нас на перроне стояли станционные служащие. Когда родственники поздоровались, начальник станции произнес короткую речь, поздравил «доблестного защитника царя и отечества» с возвращением в родной город, пожелал счастливо отдохнуть и заверил, что они, железнодорожники, сделают «все, чтобы воины православные не чувствовали нужды ни в хлебе насущном, ни в снарядах боевых на головы супостатов наших, германских варваров».
Я подумал, что с хлебом еще так-сяк, хотя зимой паек урезали, а вот снарядов не хватает, интендантов клянут не только солдаты, но и офицеры.
Гимназистка поднесла капитану цветы.
За станционной изгородью стояли любопытные — дети, крестьяне. Там же ждали помещичьи лошади: жеребец под седлом, другой, запряженный в двуколку, и рабочий конь в оглоблях обыкновенной арбы, на которой снопы возят.
Капитан поздоровался с кучером — низкорослым стариком в длинной рубахе, в соломенной шляпе. Залонский обнял старика, похлопал по плечу, сказал, что рад видеть дедушку Антона бодрым и что, мол, тот нисколько не постарел.
— Спасыби, паночку. А чого ж я маю старытысь у такого гарного пана, як батько ваш? — почтительно ответил старик, но мне почему-то в его словах послышалась печаль.
Старый пан ловко вскочил в седло, весело сказал: «Догоняйте!» — и помчался по пыльной дороге вдоль полотна. Молодые, любуясь, поглядели ему вслед:
— Какой герой папа!
— О, он неутомим. Отдал в солдаты управляющего заводом, поймав его на воровстве, и теперь сам, один, занимается и имением и заводом. От зари до зари работает.
Капитан с женой сели в двуколку, на мягкое сиденье, застланное цветным ковриком. Пани надела пыльник, натянула перчатки и уверенно взяла в руки вожжи. В такой воинственной позе, правя чудесным конем, она показалась мне еще более сказочной. Я примостился на арбе между чемоданами, и мы с дедом вслед за господами неторопливо выехали из местечка.
Утро было солнечное. Звенели жаворонки. Все вокруг цвело. Хлеба поднялись по колено, а там у нас, за Минском, еще только сеяли: из окна вагона я видел женщин и таких же подростков, как я, шедших за плугами, боронами. Из поезда казалось, худые лошади и люди шатаются от ветра. Тут, на Украине, все было лучше — кони, посевы. Так по крайней мере казалось сначала. Дед молчал, словно меня не было на возу. Такое упорное молчание меня удивляло, но не очень тревожило: забыв о своих ночных мучительных размышлениях, о фронте и обо всем на свете, я думал о пани Антонине. Очаровала она мое сердце; думал с юношеской восторженностью, с незнакомым до того волнением. Очень хотелось ради нее совершить что-нибудь необыкновенное, героическое — спасти, например, от смерти капитана или ее. Однако скрип арбы, птичье пение, однообразие степи укачали меня, и я заснул. И… снилась мне пани, правда, не очень красиво. Проснулся от стыда.
Вероятно, пока я спал, подслеповатый дед, сам сзади похожий на подростка, рассмотрел, что везет не низкорослого солдата, а паренька. Заметив, что я открыл глаза, с любопытством спросил:
— А ты видкиля, сынку? Скильки ж рокив тоби? Зовсем же дитына горкая!
Я рассказал о себе, как я попал на фронт. Дед слушал, кивал головой, вздыхал:
— А, боже! Що наробыла ця проклята вийна.
Первую неделю жил я в степном имении как в раю. Ночевал в саду, в летнем флигеле, предназначенном — так мне объяснили — для гостей. А я там жил один. Это меня, дурня, радовало, наполняло гордостью: вот Пилипок Жменька живет как пан. Увидели б мои односельчане! Кормили, правда, на кухне, но очень вкусно — с барского стола, как сказала кухарка. И ничего не заставляли делать. Вот это мне не нравилось: не был я никогда лежебокой, не умел бездельничать, а главное, хотелось прислужить своему благодетелю лучше, чем на передовой, из благодарности и… чтоб чаще видеть пани. А то я редко видел ее. Да и капитана своего видел редко. Они поздно вставали, когда крестьяне уже обедали, и после долгого завтрака, к которому приезжал с сахарного завода старший пан, скакали на конях в степь. Потом на несколько дней поехали в Харьков. Без меня. И то, что я был в отдалении от них, все сильнее разжигало мое воображение и пани все больше меня очаровывала. Вечером я тайком, как вор за кустом, слушал, как она играет на рояле, старался хоть сквозь оконные гардины увидеть ее. А потом слушал пение соловьев и до утра не мог заснуть. Так во мне, пятнадцатилетнем, просыпался мужчина. Теперь об этом смешно вспоминать: я страдал от ревности к Залонскому, завладевшему такой красотой. И одновременно ревновал к ней, заполонившей моего капитана: не будь ее, все было бы проще, я находился бы в барских покоях и по-прежнему, как на фронте, прислуживал своему офицеру.
На меня поглядывали девчата, работавшие на кухне, в саду, на огороде, иногда несмело заигрывали. Да я, дубина стоеросовая, был равнодушен к этим просто одетым красавицам, у них были цыпки на босых ногах, мозолистые руки и шелушащиеся от солнца веснушчатые носики. Меня, остолопа, тянуло к господам. Вот какая это зараза для незакаленной юношеской души — очутиться в господских условиях! Жизни вокруг себя я не видел. И о той жизни, которую знал раньше — до фронта, или в солдатских землянках, или в Гомеле на вокзале, — стал забывать.
Но, к счастью, недолго держался в голове розовый туман, сама пани развеяла его. Встретила как-то в саду. Ласково поздоровалась. Назвала так же, как дома меня звали, — Пилипок. И протянула золотую пятерку:
— Это тебе на гостинцы. Купишь чего-нибудь.
Не скажу, что я был равнодушен к деньгам. Нет. Бедняк, я знал им цену, знал, сколько зарабатывали отец и дядя, сколько получали солдаты, как сберегали эти гроши для дома.
От неожиданности и от счастья, что пани стоит рядом и разговаривает со мной, я растерялся. Но сразу же подумал, что никогда не истрачу эту пятерку, буду всегда носить при себе как дорогой подарок; поэтому, взяв ее, я непослушным языком пробормотал слова благодарности.
И тогда она иначе, уже не так очаровательно, как обычно, а нервно и некрасиво, засмеялась и спросила:
— Скажи, Пилипок, много у вас там сестер милосердных? Всеволод Александрович ходит к ним? Или к каким другим женщинам?
Меня как огнем обожгло. Офицеры иногда приглашали к себе сестер милосердия, пили вино и целовались с ними. И капитан изредка ездил в местечко; я подолгу на холоду стерег лошадей возле одного дома. В тот дом меня никогда не приглашали, но я догадывался, что там господа офицеры веселятся.
Я сразу сообразил: пани хотела купить меня за эту пятерку. И мне стало до боли, до слез гадко и обидно. Как плохо она обо мне думала!
— Нет! Нет! Нет! — почти закричал я.
Она, конечно, поняла это решительное «нет» как подтверждение верности капитана ей, его жене, поверила, что он святым живет, святым воюет за царя и веру, и, удовлетворенно засмеявшись, погрозила мне пальчиком:
— О, я знаю: вы, мужчины, все заодно. А ты верный раб своего господина.
Подходила ко мне сказочная принцесса, уходила же обычная хитрая баба.
Оскорбила она меня сильно. Вдвойне — тем, что хотела купить и что назвала рабом. Пятерка обжигала ладонь. Хотелось швырнуть ее вслед пани: на, подавись своей пятеркой! Но удержала крестьянская рассудительность: лучше отдам эти деньги беженцам или инвалиду, когда будем ехать обратно. Пусть кто-нибудь порадуется, И помню, прошептал как клятву:
— А рабом вашим я не буду! Нет! Никогда!
С того дня я начал видеть в том раю другую жизнь. Мне уже больше не хотелось ни в барские покои, ни гулять по саду, ожидая, когда выйдет молодая пани, подарит улыбку. Я стал бродить по окрестностям. Пошел в деревню, к крестьянам, к парубкам, а те парубки — мои ровесники, потому что все старшие были на войне. Познакомился я с ними не совсем обычно. Когда первый раз пришел, увидела меня какая-то тетка и заголосила на все село: «А, дытыно моя ридна». Не сообразив что к чему, я растерялся и поспешил пройти мимо. За вишневыми садами на лугу догнал меня парень.