— Не ходи тут, — проговорил он угрюмо.
Я остановился, зло прищурился:
— Это почему же, может, скажешь?
— Моего брата на войне убили. Мать, как увидит солдата, целый день голосит.
А на следующий день этот же парень — Грицук — пришел в имение и пригласил к себе: мать захотела меня увидеть.
Угощала молоком, творогом, тихо плакала: как потом рассказал мне Грицук, она подумала, что паны уже забирают на войну таких малолеток, как я, как Грицук. И очень испугалась за младшего сына. Хотя я потом объяснил ей, что случайно оказался на фронте, женщина не успокоилась. Не верила она панам:
— Погублят паны диток малых.
Грицук работал в своем хозяйстве так же, как я год назад, только лошади у них не было: пахали, возили на волах. Я с радостью взялся помогать своему ровеснику и через него завел дружбу с другими парубками. Вечерами мы собирались за селом на выгоне, у лозового плетня, за которым начинались посевы. Сидели на пыльной траве, пахнувшей ромашкой, крапивой, навозом, молоком, и подолгу разговаривали о войне. Само собой разумеется, я был в центре внимания. Меня слушали, и я, грешный, увлекаясь, мешал правду с выдумкой. В моих рассказах капитан Залонский постепенно вырастал в легендарного героя, ну а рядом с ним вставала не менее ярко и моя фигура.
Помню, геройский поступок одного подполковника и его адъютанта, о котором офицеры, посмеиваясь, видимо не веря, читали в газете, я присвоил Залонскому и себе. Будто ехали мы вдвоем из штаба дивизии и наскочили на немецкую кавалерийскую разведку. Нас двое, их девять, но мы не растерялись. Капитан выхватил саблю и тут же зарубил немецкого офицера, я проткнул пикой улана, остальные, как зайцы, бросились наутек, но мы догнали и еще троих прикончили, остальных взяли в плен. А у меня никогда не было ни пики, ни сабли. Я умел стрелять только из винтовки и нагана — научил Залонский.
Все же нашелся умный парень, который, послушав мое вранье, спросил:
— Почему же тебе второго Георгия не дали? За такое геройство! Вот дядька Пидсуха одного германца поймал, так ему дали и отпуск и Георгия.
Я покраснел в темноте, пойманный на слове, но парень в простоте душевной сам же и подсказал мне, как выйти из незавидного положения.
— А нам за что по месяцу отпуска дали? И награды будут! Не все сразу, — вывернулся я.
Поверили.
Тот же парубок, кажется Павло его звали, как-то сказал:
— Чудно ты разговариваешь, москаль. Не так, как другие москали.
Я вспомнил слова прапорщика Докуки и сказал, что я не москаль, я белорус. Парни из того украинского села в шестнадцатом году ничего не слышали о белорусах. Упрямый Павло заспорил: нет, мол, такого народа, он три года ходил в школу, о многих народах слышал и читал, а про белорусов ни в одной книжке не написано.
А мне впервые очень понравилось вдали от родных мест быть представителем не своего села, не волости, а целого народа. И я с таким же упорством, как Павло, доказывал, что есть такой народ. Долго спорили. Понятно, ни он, ни я не имели никаких доказательств, я даже не догадался привести в подтверждение свой язык, не похожий ни на украинский, ни на русский. Видно, и других тоже заинтересовал наш спор, и кто-то предложил пойти к Богдану Артемьевичу, выяснить, есть ли такой народ.
Я подумал, что Богдан Артемьевич учитель. Но оказалось, обыкновенный крестьянин, такой же, как и другие старики, с казацкими усами, в полотняной рубахе. Его мазанка была меньше других, но лучше побелена, во дворе чище, в огороде все аккуратнее, чем у соседей.
— Дужэ вченый дид, — объяснили мне хлопцы.
И сказали, что такой учености он достиг сам, что ни его отец, ни он не имели никогда денег на ученье. Он был бедняк из бедняков. Такой ученый, что сам старый пан Залонский боится его, приезжает иногда навестить и, встречаясь, они всегда спорят. Даже пристав боится Богдана Артемьевича, потому что никто не знает законов так, как знает их этот старый крестьянин: не зря в молодости несколько раз сидел в тюрьме. Теперь тоже иногда угрожают тюрьмой, рассказывали хлопцы, но все же боятся — Богдан Артемьевич уже стар, и люди любят его, уважают, могут взбунтоваться, не дадут в обиду такого человека.
Можете представить, как взыграла во мне национальная гордость, когда такой уважаемый человек подтвердил:
— Е, хлопцы, такий народ. Найближчый сусид наш, кровный брат. З одного кореня мы — руськи, украинци, билорусы, — як бы вид матери одной. Ходыв я по земли ваший. Дуже ж бидный твий народ, хлопчэ, биднишый, ниж мы, украинци. Зэмли пусти, а дэ урожайни — пани захопылы.
Горько мне было услышать про бедность моего народа и в то же время радостно, что образованные люди знают о нем. Докука господам офицерам доказывал, что я белорус, и этот дед знает, где и как мы живем.
Богдан Артемьевич заинтересовался мною, долго расспрашивал, откуда я, кто родители и как я попал в армию. О молодом Залонском сказал:
— Когда гимназистом был, часто заглядывал в мою хату. Любил послушать старого Богдана. Офицером стал — зазнался или боится…
Мне стало обидно за капитана: не похож он на гордеца и на труса. Я сказал, что Всеволод Александрович хороший, солдат не обижает. Старик усмехнулся:
— Залонские все добрые, народники. Дед их первый освободил нас от барщины. Но кому от этого лучше стало? Вот о чем я много думал.
Поговорив, Богдан Артемьевич напялил на нос очки на веревочке и под поветью при свете фонаря «летучая мышь» стал читать нам стихи. Меня сперва удивило: такой старый, а забавляется стихами, как прапорщик Докука.
Богдан Артемьевич держал книжку, но читал по памяти — в самом деле, как Докука. Только стихи были другие. Впервые я услышал Кобзаря. Впрочем, не впервые. Слышал на фронте, как солдаты пели «Рэвэ та стогнэ Днипр широкый». А здесь, под поветью, в июньскую ночь, когда с огородов тянуло коноплей и укропом, я узнал, что эту песню написал Тарас Шевченко. Словно хорошим плугом пропахали глубокие борозды в моей горячей голове слова непривычного, но понятного языка.
І не в однім отім селі,
А скрізь на славній Україні
Людей у ярма запрягли
Пани лукаві… Гинуть! Гинуть!
У ярмах лицарські сини…
Крепко поразили меня эти стихи. Вот, оказывается, как ученые, грамотные люди писали про крестьян и панов! И когда? Когда и деда моего покойного еще, должно быть, не было на свете. А мы сидели в деревне и ничего не слышали — темные люди!
Не знаю, что дошло до старого пана: то ли что я рассказываю о подвигах его сына, то ли что я захожу к Богдану Артемьевичу, слушаю стихи Кобзаря. Может, пан захотел показать меня людям — вот, мол, какие воюют! — или оторвать от компании крамольного правдолюба? Но старый Залонский вдруг проявил внимание к денщику сына, которого не проявлял все две недели моей жизни в имении. Он взял меня с собой на дальние луга, километров за тридцать, в пойму большой реки. Ехали в той же рессорной двуколке, сидели рядом. Сначала пан сам правил, потом передал вожжи мне. Говорил со мной пан как с равным. Рассказывал о земле, об урожае, о своей службе в армии. На какое-то время он привлек меня, возбудил мою гордость и самолюбие. Но тут, словно вслед нам, прозвучал голос Богдана Артемьевича:
А як не бачиш того лиха,
То скрізь здається любо, тихо,
І на Україні добро…
А я видел это лихо — и у себя дома, и тут. Видел и войну. Вспоминал, как хлопцы рассказывали, что пан и даже пристав боятся старого крестьянина-самоучку; думал, что могу со временем стать таким, как он, и потому все меньше и меньше смущался от соседства на двуколке с паном, все больше врал, когда пан о чем-нибудь спрашивал, но врал не ради корысти, не от желания показать себя, а болтал просто так, назло. Умный и хитрый пан, конечно, догадывался, что я заливаю, но почему-то не разоблачал меня, а, наоборот, поощрял.
Залонский жаловался, что не хватает людей, и пришлось начать сенокос раньше обычного; трава могла бы еще расти, но позже, когда крестьяне начнут убирать свое сено, трудно будет нанять косцов. Жалел, что нет закона, который заставлял бы каждого работать на панском поле, потому что с этого поля все продается армии — сено, овес, пшеница. Потом я только сообразил, как хитро пан вколачивал мне в голову мысль, что, не будь имений и других крепких хозяйств, армия давно бы осталась без хлеба и фуража. А без хлеба долго не повоюешь — это я, крестьянский сын и солдат, хорошо знал.
С высокой кручи мы с паном долго любовались зеленым морем лугов, перерезанным лентой реки, и косцами. Их было человек двадцать, все в белом; шли они друг за другом, как гусиный клин. Косцами нельзя было не любоваться — у нас я не видел, чтоб так косили, не было у нас таких просторов: на болотах и по кустарникам двадцать человек один за другим, наступая на пятки, не пойдут.
А когда мы подъехали к косцам, они прекратили работу и столпились вокруг нас; я увидел старых, измученных людей, с грязными потеками пота на морщинистых лицах, в мокрых от пота сорочках. Ни одного молодого. На веселое панское приветствие косцы ответили невесело, не все даже сняли с седых и лысых голов старые, как они сами, соломенные шляпы.
Пан похвалил крестьян за выполненную работу и тут же попросил собрать побольше баб и детей сгребать сено, пока погода держится. Пообещал на ужин поставить пива, вина и барана в котел. Один старик поблагодарил за всех. А другой спросил:
— Может, паночек, сынок говорил вам, когда же эта проклятая война кончится? Может, им там видней, на фронте.
Мне показалось, что хитрый, веселый и находчивый пан растерялся — не ожидал, видно, от стариков такого вопроса и еще так сразу, при встрече.
— Побьем немца — и конец войне. А немец уже не тот. Выдохся. Сын мой с первого дня на фронте и видел их, немцев, вначале и теперь. А у наших славных орлов боевой дух крепнет. Вот гляньте на этого хлопца! Ему пятнадцать лет, а он сам, добровольно пришел в нашу армию. — Тут пан обратился ко мне впервые по-русски: — А ну, рядовой Жменьков, расскажи честному народу, как вы бьете вильгельмовских вояк.