Не ожидал я, что так обернется, и захлебнулся от волнения и страха. Что рассказать? Как? Я стоял перед косцами на солнцепеке, смотрел в их изнуренные, худые, бородатые и безбородые лица и… хлопал глазами, как глупый ягненок. И вдруг слова прорвали преграду, как вода плотину, и хлынул поток… Я сразу начал с того подвига, которому не верил сам, не верили солдаты и даже офицеры, хотя о нем писали в газете. Капитан Залонский и я, возвращаясь из штаба, наскочили на немецкий разъезд, нас двое, их… не девять, а уже двенадцать.
Хлопцам я рассказал эту басню из юношеского желания показать себя: вот, мол, какой я герой! А тут начал плести эту чепуху назло пану, протестуя: расскажу, мол, самое невероятное, пускай добрые люди подумают, что я врун, тогда поймут, что и все остальное, что рассказывают им о войне, такое же вранье.
Интуитивно я нащупал правильный ход: хочешь что-нибудь разоблачить — доведи свой рассказ до абсурдного преувеличения. Понять-то понял, а выполнить не сумел: не хватило ни опыта, ни остроумия. Я очень тогда волновался, краснел, бекал-мекал, и мое волнение придало невероятной истории правдоподобие. Деды поверили. Слушали серьезно, внимательно.
Пан Залонский сперва очень удивился, у него, как говорится, глаза на лоб полезли; он один понимал, что все это ложь, и испугался, что я могу выставить его сына в глупом, смешном положении. А потом успокоился и стал помогать мне. Когда я говорил не по-русски и сбивался на родной язык, он объяснял по-украински и кое-что даже добавлял: видите, мол, как ему хорошо известно об этом подвиге сына.
Вот так я невольно выступил агитатором за войну до победного конца и так же невольно прославил своего благодетеля-капитана.
Мне стало горько и стыдно, когда я убедился, что старые крестьяне — каждый из них мог бы быть моим дедом — поверили мне. Пан похвалил меня при них:
— Молодчина, Филипп! Не зря тебе Георгия дали.
А мне хотелось крикнуть: «Не верьте! Я все наврал! Все, от начала до конца!»
Но пан был хитрый, он спросил, умею ли я косить. Косить я умел. Пан взял косы у двух стариков, и мы, став с ним в ряд, прошли два длинных прокоса. Хотя коса была непривычная — ручка иначе насажена, чем у нас, я не отстал от старых косцов, больше того, «подрезал» пятки пану. Он опять похвалил меня, похвалу поддержали косцы; она была заслужена и потому приятна. Однако все равно мне целый день стыдно было смотреть в глаза косцам.
Вернувшись с сенокоса, мы начали сборы к отъезду на фронт, поэтому свободного времени, а особенно по вечерам, у меня совсем не было. Встретиться на прощание с деревенскими хлопцами очень хотелось: я твердо решил рассказать им всю правду. И очень обрадовался, услышав от заглянувшего в имение Грицука, что Богдан Артемьевич хочет меня повидать.
Как заговорщики, вышли мы через панский сад в поле и по бороздам, делая немалый круг, скрываясь в высокой уже зеленой пшенице, двинулись к крестьянским огородам. Там, в поле, я признался Грицуку:
— Как мы с капитаном девять немцев встретили да порубали саблями и в плен взяли, все это неправда. Наврал я.
— А ты думал, мы такие дурни, что видразу и повирылы? Ни.
Стало обидно, получалось, хлопцы слушать-то слушали, но не верили ни одному моему слову. И наверное, смеялись. А многое из того, что я рассказывал, — святая правда. Сказал об этом своему новому другу. Грицук успокоил:
— Чому не повирылы? Повирылы. Дэ правда, то вона выдна здалэку.
Сначала беседа с Богданом Артемьевичем разочаровала. Он расспрашивал про солдат-украинцев в нашем батальоне, сколько их, откуда они, старые ли, молодые, кто грамотен. А разве я интересовался этим? Если меня кто интересовал, так это черкесы из эскадрона Ягашина, их огромные бурки, непонятный язык. А хохлы, как называли в батальоне украинцев, ничем не отличались от остальных солдат. Только немного иначе разговаривали. Но я давно сделал открытие: солдаты все говорят по-своему — кто как дома говорил, так и на фронте. У господ офицеров один язык — книжный. А смешнее всех разговаривают унтер-офицеры и фельдфебели — и не по-господски и не по-крестьянски: над ними смеются и офицеры и солдаты.
Откровенно говоря, немного я мог рассказать Богдану Артемьевичу о его земляках. И опять-таки почувствовал разочарование, когда он попросил отвезти им подарок — небольшую книжку, те же стихи Тараса Шевченко, какие он читал нам. Хотя они на меня произвели очень сильное впечатление, но передавать их солдатам, которым на фронте не до книжек, показалось мне чудачеством старого человека, мало знающего о фронтовой жизни. Без энтузиазма взял я книжечку. Возможно, Богдан Артемьевич почувствовал это, потому что очень доверительно и серьезно предупредил:
— Постарайся, чтоб не попала на глаза офицерам. Хотя «Кобзарь» теперь и не запрещен, но не любят паны нашего Тараса. Ой как не любят!
После этих слов моя встреча со старым самоучкой, наша беседа, Тарасовы стихи и книжка, которую я должен был отвезти солдатам, приобрели совсем иной смысл — тайный, несущий нечто нужное всем нам: мне, солдатам, Грицуку, другим хлопцам и самому Богдану Артемьевичу. И когда он попросил написать ему, и не просто так, а о некоторых вещах замаскированными словами — «чтоб военная цензура не придралась», — я вырос в своих глазах до персоны, без которой вряд ли обойдется человечество.
С таким чувством я ехал на фронт. Много раз ощупывал мешок, где среди подарков, которыми меня щедро наградили за службу старый пан и молодая пани, и лакомств, что дала мне кухарка, лежал завернутый в новую пару белья «Кобзарь». Я вез его, как бомбу, с тайным страхом, в котором стыдился признаться самому себе, и явной радостью, что человек, которого боится сам старый пан, доверил мне такую вещь. Предупреждение старика сделало меня конспиратором. Прежде чем отдать книжку солдату-украинцу, — кого из них выбрать? — я рассказал обо всем Ивану Свиридовичу. Он выслушал и нахмурился, попросил сначала дать книжку ему. А дня через два, дежуря на кухне, позвал меня к колодцу, чтоб я облил ему водой спину — был жаркий день, — и, удовлетворенно фыркая, сказал:
— А дед твой молодчина. Знает, что нам надо. Книжка правильная. Как песенник. Хором будем петь песни Кобзаря. Все — украинцы, русские, белорусы. Приходи — тебя научим.
Тогда я спросил у него:
— Иван Свиридович, а кто такой Ленин?
— Ленин? А кто тебе говорил о Ленине?
— Вы же как-то сами сказали солдатам, что есть такой ученый человек… рабочих учит и вас научил… А я слышал от господ офицеров, что он хоть и русский, а хочет, чтобы немцы разбили нас.
— Офицеры говорят о Ленине? — удивился и, казалось, обрадовался солдат. — Ну, ну, расскажи, что ты слышал? — И увел меня подальше от колодца, вокруг которого всегда толпилось много солдат, в ложбинку, к болоту. Посоветовал! — Скидай рубашку, погреемся на солнышке.
Мы легли на влажную траву под ольховый куст, в тени. Послушал он, о чем говорили офицеры в вагоне, задумался. Долго думал. Мне даже показалось, задремал. Нет, проговорил:
— Трудно тебе, хлопец, понять все сразу. Крепко тебе голову морочили и морочат. Но если ты мне веришь и нашей дружбой дорожишь, так знай: Ленин — лучший друг таких, как мы с тобой, рабочих, солдат. Он учит, что хозяевами в стране должны быть те, кто трудится. А кто трудится на земле, кто работает на заводе? Фабриканты, господа? Или, может, сам царь пашет и сеет?
— Не поделят, — сказал я.
— Что не поделят?
— Землю не поделят. И заводов не поделят. На всех не хватит.
Иван Свиридович засмеялся и легко щелкнул меня по лбу:
— Эх ты, голова садовая! «Не поделят»! Ничего-то пока не понимаешь! Ну ничего, если крепко захочешь, поймешь что к чему. Голова у тебя хоть и садовая, однако не пустая. И мозгами ты умеешь шевелить.
То лето было жаркое. Помните, царь бросил в июне миллион солдат на немецкие укрепления, но наступление на Западном фронте захлебнулось в крови? Среди офицеров царил подъем в связи с успехом генерала Брусилова на юге. Даже прапорщик Докука рвался в бой. Батальон капитана Залонского успешно атаковал немецкие позиции, и мы продвинулись вперед. Между прочим, еще ранней весною нас перебросили на другой участок фронта, на юг от родных моих мест, за Несвиж, и я не мог больше мечтать, что когда-нибудь победителем ворвусь в свою Соковищину, в Липуны и освобожу от «немецких вандалов» (о, слов я нахватался!) мать, дядю, бабушку, сестер. Вообще, детские мечты о подвигах — вот бы совершить что-нибудь героическое! — как-то незаметно отступили; теперь, как и другие солдаты, я стал думать о том, как бы выжить в этой мясорубке, только солдаты об этом рассуждали вслух, а я пока стеснялся, чтоб не посчитали трусом.
Но наступление окрылило и меня. Вооруженный револьвером, я ни на шаг не отставал от своего командира, готовый грудью заслонить его от пули и сабли. И солдаты в первый день шли в атаку дружно, хотя половина их осталась лежать в мягкой, высокой, всю весну не хоженной траве ложбины, разделявшей наши и немецкие позиции.
На третий день нас контратаковали немцы и погнали назад, на старые укрепленные позиции, а потом дальше. Тогда нас снова бросили в наступление, чтоб отбить свои обжитые окопы. Через неделю таких боев из батальона почти никого не осталось. Тогда весь полк отвели в тыл на пополнение. Среди новобранцев — еще безусых чувашей и мордвинов, иные из которых выглядели скорее детьми, чем солдатами, и бородатых суровых тамбовцев запаса третьей категории — оказалось несколько московских рабочих. Они выделялись своим внешним видом, поведением. Потом я узнал, что на фронт их послали в наказание за то, что они плохо вели себя на заводе. «Плохо вели» для меня тогда значило — не хотели работать. А я не любил лентяев, поэтому отнесся к этим людям с подозрением.
Залонский, прочитав секретный пакет, выругался и произнес непонятные мне слова:
— Не хватало еще мне выполнять жандармские обязанности.
Иван Свиридович после весенней контузии был назначен писарем роты.