омолчи…
— Память подчас подводит, особенно лет через сорок — пятьдесят. За это винить нельзя.
Филипп Григорьевич не согласился:
— Нет. Такие встречи не забываются. Я помню каждую черточку, каждое слово. Надо учесть к тому же особенность стариковской памяти: сквозь нее, как сквозь редкое решето, процеживается то, что произошло вчера, и очень крепко, как говорится, железно удерживаются события детства, юности. Мне было шестнадцать лет… Все вокруг бурлило… Но знаете что? Давайте сперва пообедаем. Потому что, если уж вам хочется послушать, я начну издалека. Самым любопытным в моей биографии я считаю то, что на перевале истории два разных человека боролись за душу парня-белоруса, родившегося вот в этих местах.
— Вы местный? — удивился я.
— Километров пятнадцать не доехали до моей Соковищины.
Пареньку шел четырнадцатый год, но мать по-прежнему, как в детстве, называла его Пилипок. А все односельчане — Жменька. Это не прозвище, а настоящая фамилия, в Соковищине полдеревни Жменьков. Чтобы различать, одних называли солидно: дед Томаш, Ганна Параскина. Другим давали прозвища: Тихона Жменьку, Пилипкиного дядю, вся волость знала под кличкой Японец. Назови в соседней деревне его настоящую фамилию или имя — не знают, скажи: «Японец» — каждый, и стар и млад, поймет. А у него, Пилипка, фамилия превратилась в кличку. Скажут: «Жменька» — и всем понятно, что речь о нем, старшем сыне Рыгора, оставшемся за хозяина, когда отца в прошлом году взяли на войну. Может, потому так ласково называли его старшие, что был он небольшого роста, веснушчатый, а до работы охочий. Старался не отставать от взрослых. Дядя Тихон, Японец, приглядывавший за хозяйством брата, частенько говорил:
— Пилипок, не бери на пупок. Надорвешься. А нам с тобой, брат, еще трудиться и трудиться. Пока царь русский и царь немецкий снова снюхаются, сколько крови солдатской прольется! Когда твой батька воротится, один бог знает. А нам надо и своих малышей кормить и армию.
Дядю Тихона считали по всей округе чудаком. Вернувшись с японской войны хромым, он не рвался на работу в поле. Однако жил небедно, «имел талант» — мастер был на все руки: коновал, лекарь, сапожник да и в машинах знал толк. За свою работу Японец брал по-божески. Твердую цену назначал только за шитье сапог да за ремонт ружья; за лечение коровы или коня — кто сколько даст. А когда лечил людей, то и совсем отказывался от платы: «грешно наживаться на людской болезни».
У Пилипка были младшие брат и сестра. Но мать больше, чем младшеньких, жалела его. Порою даже неловко становилось ему от материнских забот и нежностей. Перед людьми неловко.
Принесет мать обед в поле:
— Отдохни, Пилипок, а я попашу за тебя.
Земля — песок и камни. Босые ноги набьешь — горят подошвы. Все тело ломит. Если соседи близко не пахали, Пилипок соглашался. Ляжет — тут же уснет. Проснется — солнце садится, а мать все пашет. А то, бывало, вместо матери — у нее и других забот невпроворот — дядя Тихон за плугом ковыляет. Тут сквозь землю готов провалиться со стыда. Хозяин, а полдня проспал.
Через год, осенью пятнадцатого, война пришла и в эти места. Потрепанная в Польше русская армия откатывалась на восток. Потянулись и телеги беженцев. Их деревню тоже гнали в тыл — рассказывали ужасы о немецких зверствах. Но Японец отказался ехать: он уже был на одной войне и не больно верил тому, что писали газеты.
Пилипку хотелось уйти вместе со всеми — беспокойная мальчишечья душа рвалась в далекие, неведомые края. Но мать держалась за деверя-грамотея: за ним как за каменной стеной. Поехал бы он, и она ни на шаг не отстала бы. Тихон остался. И она не тронулась с места.
— Лучше уж, сынок, — убеждала мать Пилипка, — умереть на своей земельке.
Да и Пилипка охватывал страх, когда начинал думать, что он очутится на чужбине без дяди, который все знает и все умеет.
Не одни они остались. Остались все, у кого не на чем было ехать, у кого, как говорится, ни коня ни вола.
Когда фронт приблизился, решили, как советовал Японец, переждать лихо в лесу. Выехали из деревни с лошадьми, коровами, свиньями. Только кур не успели всех переловить. Забрались в самую лесную чащу, шалаши построили. День сидели, два, неделю, а вокруг все гремит и гремит, то с одной стороны, то с другой. А потом орудийный гул утих, но пулеметная и винтовочная стрельба все еще слышалась у самой их Соковищины. Начались дожди. Дети стали хворать. Пошел Японец в разведку. Целый день не возвращался. Жена его, дети, мать Пилипка и другие бабы подняли шум на весь лес: погиб человек, без которого, знали, жить будет еще тяжелее. Но под вечер Тихон Жменька приковылял невеселый. Он принес печальную весть: немецкий фронт остановился возле самой их деревни, в какой-нибудь версте, не больше, вдоль речки. И хотя Соковищина по эту сторону, под немцами, но они никого в прифронтовую деревню не пускают, да и хат много сгорело.
— Не выгнали свои, так немцы гонят.
Бабы заголосили. Но дядя Тихон их успокоил:
— Отбился я кое-как от ихних офицеров. Не на чем, говорю, далеко ехать. И некому. Одни бабы, дети да я, хромой. Договорились, что в Липуны переедем, займем хаты тех, кто в беженцы подался.
Липуны — деревня верстах в восьми, за лесом, там было волостное управление, и туда соковищане часто ходили, знали тамошних людей. Все же недалеко, лес свой, земля своя близко, может, как-нибудь и картошку удастся выкопать — без нее не прожить долгую военную зиму; хлеба не было, хлеб забрали свои власти.
Переехали в Липуны. Дядина семья и семья Пилипка заняли одну хату, окна которой были накрест забиты досками. Дядю, как самого грамотного, немцы назначили старостой, потому что все волостное начальство удрало. Человек не робкого десятка, Японец добился, чтобы немцы разрешили забрать в Соковищине то, что еще не растащили «слуги царя и отечества» и «слуги кайзера и фатерлянда», и выкопать картошку хоть с тех полосок, что ближе к Липунам, в тылу фронта.
И вот однажды поздней осенью, в конце октября, утром, когда уже лужи подернулись ледком, выехали они обеими семьями, со стариками и детьми, чтоб выбрать картошку еще на одной полосе — Пилипковой, где копать немецкое командование долго не разрешало. Немало Японец поломал шапку, чтоб добиться этого разрешения.
День был солнечный, но холодный. Полоска эта лежала за густым березняком, на пригорке. Земля там была песчаная, но в начале лета шли дожди, и картошка уродилась неплохая.
Березняк уже поредел, листья, оставшиеся на деревьях, уже не горели золотом, а темнели, спаленные заморозками, Верстах в четырех, на лугах, где зарылись в землю русская и немецкая армии, то начиналась, то утихала пулеметно-винтовочная перестрелка. Была она не такая злобная, как прежде, когда шло немецкое наступление, а какая-то несмело-ленивая, словно солдаты обеих армий очень устали. Орудия молчали, а ружейная стрельба тех, кто работал на поле, уже не пугала. Привыкли. Даже маленькая Пилипкова сестра Ганулька не боялась. Только бабушка Настя неистово крестилась, когда начиналась мелкая пулеметная дробь. Немцев тоже перестали бояться. Были среди них гады, грабители, но были и такие, что понимали крестьянские нужды и заботы: война войной, а жить как-то надо. Японец, который общался и с офицерами и с солдатами, сделал вывод из своих наблюдений:
— Всюду одно и то же, паны есть паны, мужики есть мужики.
Немцы часто проезжали мимо по дороге. То одиночные всадники проносились галопом. «Вестовые», — объяснял дядя Тихон. То уланы в красивых голубых мундирах проезжали трусцой, покачиваясь в седлах. То тянулись телеги — длинные арбы на железных осях. Колеса не пищали, не скрипели, как в крестьянском возу, а гремели на пригорках по камням, как машины. И лошади у немцев отменные — сильные, на спине у каждой хоть спать укладывайся. Все гнедые. Пилипок с завистью смотрел на этих лошадей. Ему бы такую! На этакой лошади он сам бы все сделал в своем хозяйство. Ни у кого бы не просил помощи. Может быть, только за советом обращался бы к дяде Тихону. А то у их Буланого ребра торчат, а еще и хромает в придачу. «Как и я, — шутил дядя Тихон. — Но нет худа без добра. Зато нас, хромых, на войну не берут».
Пилипка, не то что других мальчишек, пулеметы и пушки не интересовали. Он боялся мертвых, боялся подходить, когда провозили их через село. Однажды ненароком увидел, и несколько ночей они ему снились, он кричал во сне. Стал бояться и темного хлева, и сеней: казалось, в углах стоят мертвецы, тянутся к нему синими руками; однажды такая рука убитого немца свисала с арбы и терлась о колесо.
Пилипок подкапывал цепкой засохшие кусты, выворачивал наверх розоватую картошку, бабы же вслед за ним выбирали ее. Он прислушивался к стрельбе, и ему становилось страшно от мысли, что вот сейчас, когда светит солнце, веет ветерок, гонит по полю опавшие листья, люди — совсем близко, там, на лугах, где он пас коня, — убивают друг друга. Зачем? Отступавшие русские солдаты все были похожи на его отца — мать и он, Пилипок, глаза проглядели. И немцы без рогов, без хвостов. Люди как люди. Зачем же им убивать друг друга?
Вся его чуткая детская душа протестовала против такого побоища.
Мать перед иконами часто молилась за отца. И Пилипок, думая об отце, вслед за матерью шептал слова материнской молитвы, не всегда понятные и оттого, казалось, еще более таинственно-чудодейственные: «Святые отцы и небесные силы, соблюдите его, раба божьего, от острой сабли и меча, от свинцовой пули и пушечного боя…»
В тот день, когда они копали картошку, к ним подъехали два немецких солдата на своей хорошей арбе. Один из них подошел к ним на полосу, что-то сказал, но Пилипок понял только два слова: «Арбайт, арбайт… гут, гут» — работайте, мол, это хорошо.
Немец похлопал дядю по плечу, а потом показал на почти полный мешок картошки, дал понять, чтобы дядя понес мешок к арбе. Помог взвалить на плечи. Солдат шел следом за хромым крестьянином, согнувшимся под тяжестью ноши, и весело насвистывал. Это обожгло душу Пилипка болью и обидой. Хотелось схватить камень и швырнуть в спину немцу. Наверное, мать поняла, почувствовала сердцем его порыв — бросилась к нему: