Тот закричал:
— За что? Братцы!
Тогда штук пять винтовок, будто сами по себе, сползли с бруствера и повернулись к командиру батальона и ко мне, потому что я стоял за ним. Мне даже показалось, что грохнул залп. И я, сознаюсь откровенно, отчаянно перепугался. Почувствовав, что еще жив, я, как мышь, нырнул в боковую траншею: зачем мне помирать от своих солдат, которым я же помогал! Но ведь они об этом не знают; убьют офицера, а заодно и денщика его.
Нет, залпа не было. Это, опомнившись от артналета, отозвались немцы — ударили их пулеметы, полосуя слежавшийся дерн бруствера. Мимо меня прошел Залонский, шатаясь, бледный, держа в опущенной руке пистолет. Я подумал, что командир ранен, и двинулся за ним, чтоб помочь. С командного пункта словно ветром сдуло и офицеров, и солдат связи. В блиндаже штабисты встретили нас направленными на открытую дверь пистолетами. Седой подполковник кричал в телефонную трубку:
— В батальоне бунт! Бунт! Пришлите казаков! Пришлите казаков!
И вдруг отдернул трубку, будто она обожгла ему ухо; нижняя челюсть у него отвисла, как у покойника, глаза остекленели. Стуча зубами, заикаясь, проговорил:
— М-ме-не-ня п-п-по-о-слали знаете куда? Ч-ч-то ж это такое, го-господа?
Творилось нечто страшное, непонятное для офицеров и необычное, любопытное для меня. Кстати сказать, я лучше, чем все они, понимал, что происходит.
Фельдфебель первой роты, которого солдаты терпеть не могли, вскочил в блиндаж с криком:
— Они поднимут нас на штыки!
Офицеры сбились в углу блиндажа, позади стола, как напуганные грозой телята. Я не верил, что солдаты могут заколоть офицеров, и меня смешил их страх; сколько они говорили солдатам о смелости и героизме, а сами дрожат, как мокрые зайцы под кустом.
Я потом узнал: командир первой роты поручик Сукновалов хотел застрелиться там же, в окопе. Унтер отобрал у него пистолет. Поручик пришел в блиндаж, обвел всех ошалелым взглядом и, упав на стол, за которым играл в карты, заплакал, как ребенок, навзрыд, колотясь головой о столешницу. Залонский сказал ему:
— Успокойтесь, поручик. Стыдно.
— Дайте мне пистолет. Я застрелюсь. Я не хочу больше жить. Это позор! Позор! Всем нам. Как они смели? Как они смели? Против нас… против царя-батюшки…
— Да, это позор, — подтвердил седой подполковник из штаба дивизии и вдруг неведомо почему накинулся на меня: — А ты чего вертишься вокруг господ офицеров? Шпионишь? Пошел вон, гнида!
Я выскочил из блиндажа, страшно обиженный, и пошел в окопы, к солдатам.
Немцы ждали атаки и, чтобы не дать нашим подняться, не жалели патронов; пулеметы их прямо захлебывались. Они, должно быть, не понимали, что происходит, думали, что русские замышляют какую-то хитрость, подготовили какую-то ловушку, поэтому тишина в окопах пугала их больше, чем атака казацких сотен.
В окопе меня встретил подпоручик Докука. Я удивился: он единственный из офицеров вел себя так, будто ничего особенного не произошло, — ни испуга, ни растерянности на лице. Спросил:
— Жменьков! Куда смылось командование? Испугались солдатской забастовки?
Он первым употребил странное для меня слово; я знал его смысл, но считал, что бастовать могут только рабочие. От Ивана Свиридовича я слышал о забастовках, но не думал, что могут забастовать солдаты, да еще на войне, когда надо идти в атаку.
— Солдатам не хочется умирать, — спокойно рассуждал подпоручик. — А кому хочется? Тебе хочется? Мне, брат, тоже не хочется. Солдаты забастовали против смерти. Но немцы могут контратаковать. Похоже, солдаты не думают сдаваться в плен. Они будут отбивать контратаку. Смерть отбивать. Кто ими будет командовать? Сходи, пожалуйста, спроси у храброго русского дворянства.
Над дворянством Докука часто подсмеивался. Когда-то, зимой еще, ротмистр Ягашин синел от этих шуточек и раза два хватался за кобуру. Залонский снисходительно улыбался и один на один успокаивал ротмистра: мол, прапорщика надо понять — сын фельдшера получил право учиться в университете, но в карманах у него всегда ветер гулял, отсюда злость и зависть к тем, у кого больше возможностей.
Обиженный подполковником из штаба, я огрызнулся на просьбу Докуки, услышав в ней насмешку:
— Сами сходите спросите.
Подпоручик удивился:
— И ты бастуешь? Так, может, и капитан твой забастовал? — И вдруг из кроткого стал злым, обозвал меня дураком и сказал, что и Залонского, и его, и «всех дураков и трусов» расстреляют, если они не будут командовать во время немецкой контратаки и солдаты поднимут руки вверх.
Докука всегда интересовал меня, но привязаться к нему я не мог — колючий он был. Офицеры его не любили. И солдаты тоже не больно жаловали, потому что не понимали: иной раз он был слишком горяч и криклив, а иной раз равнодушен ко всему и на простые вопросы отвечал мудреными, книжными словами. Но в то утро солдаты, видно, приняли его. Рассказывали: когда никто не бросился вслед за ним в атаку, подпоручик сполз назад в окоп, смачно матюкнулся, но на солдат не стал кричать, не называл скотами. Сел на дно окопа, сказал:
— Бастуем? Черт с вами. Только сперва застрелите своего ротного. Я не желаю, чтоб из-за вас меня повесили. Вы не хотите помирать, и я не хочу помирать. Но если кто-нибудь вздумает сдаться немцам, получит пулю в спину. Имейте в виду. Если у кого-нибудь есть такое намерение, пускай сперва застрелит меня. И офицеров. Унтер-офицеры! Занять места у пулеметов. Стрелять по немцам, если они контратакуют, по своим, если кто попробует сдаться в плен.
Немцы не пошли в атаку. Над нашими окопами не поднялось ни одного штыка с белым платком. Как всегда, огрызнулись наши пулеметы. Не первый день и не первую неделю мы стреляли меньше, чем немцы, — не хватало патронов. Потому казалось, что окопный день идет как обычно. В окопах и ходах сообщения запахло кулешом — несли из кухни завтрак.
Офицеры вернулись в свои роты. Представители штабов полка и дивизии ретировались. Вместо них явились другие офицеры, более молодые, решительные, но более молчаливые и загадочные. Очевидно, через них стало известно, что не один наш батальон не поднялся в атаку — вся дивизия отказалась идти в наступление.
Капитана Залонского эти сведения — заметил я — обрадовали. А командира первой роты, поручика Сукновалова, еще больше напугали — он снова плакал и хватал за руки незнакомых офицеров:
— Что же это делается, господа? Гибнет Россия. Гибнет Россия. До чего мы дошли?
Меня тоже обрадовало, что забастовала вся дивизия, хотя вряд ли я понимал, в чем тут суть. Помчался по хитрому сплетению траншей, чтоб передать этот слух Ивану Свиридовичу. Удивился, когда увидел, что писарь в блиндаже гнет спину над ротными бумагами с таким видом, будто ничего не случилось, а если и случилось, то его лично это якобы мало интересует. Но в ответ на мое сообщение, что забастовала вся дивизия, возбужденно засмеялся, потирая ладонями стриженую голову. И удивился:
— Как, как ты говоришь? Забастовала? Ну и выдумал же! Ишь «экономист»!
— Ей-богу, правда, — побожился я.
Иван Свиридович стал серьезным, спросил, от кого я слышал эту новость. Встревожился, узнав о появлении незнакомых офицеров. Попросил сказать кое-кому в ротах о том, что вся дивизия не вышла из окопов, и о появлении офицеров контрразведки. Сам тут же спрятал бумаги в железный ящик — не до ротных дел! — и пошел к солдатам.
Однако долго еще ничто не предвещало беды. Напряжение упало. Пошел мелкий осенний дождь. Даже немцы успокоились. Сам собой возобновился прежний порядок дежурств и караулов, как будто бы не было никакой боевой тревоги. Те, кто имел право отдыхать, спрятались от дождя в землянках. В одной такой землянке, куда я случайно заглянул, беззаботно играли в карты. Подпоручик Докука, обычно пивший меньше других офицеров, успел где-то здорово хлебнуть и, к моему удивлению, читал все еще напуганному Сукновалову стихи, которые я слышал от мастера оружейной мастерской и которые он, Докука, будто бы не знал:
— На святой Руси петухи поют. Скоро будет день на святой Руси.
Сукновалов завизжал, будто его резали. Кричал, что Докука социалист, враг царя и отечества, что Россия гибнет из-за таких, как он. Докука на это ответил на диво сдержанно для пьяного:
— Поручик, я хотел бы посмотреть на вашу патриотическую физиономию после того, как вы два года покормите вшей в окопах.
Сукновалов до тех пор околачивался в тылу и на фронт попал совсем недавно, месяца два назад.
Целый день понадобился ошеломленному командованию, чтоб подготовиться к наказанию полков, не пошедших в атаку.
Под вечер позиции в тылу нашего батальона заняли спешенные казаки. Они появились неожиданно, как с неба упали; первым делом захватили пулеметы, обезоружили тех, кто дежурил в окопах, стоял в карауле, затем — всех остальных, кроме офицеров. Винтовки так и остались лежать под дождем на брустверах, стоять в пирамидах в блиндажах, в нишах окопов. Казаки были молчаливые, быстрые и злые: когда один унтер-офицер не захотел отдать трофейный пистолет, его исполосовали нагайками. Солдатам не разрешили взять ранцы, мешки, котелки. Все осталось. За каких-нибудь полчаса батальон по узким и скользким ходам сообщения, траншеям был выведен в лощину, которая не простреливалась немцами. Построились поротно, окруженные казаками. Командовал ими ротмистр Ягашин. Он скакал перед строем на вороном донце, подымал его на дыбы перед лицами солдат, щелкал нагайкой и грязно ругался:
— Довоевались, сукины сыны! Христопродавцы! Кайзеру хотели продаться за гороховую похлебку? Изменники! Виселицы вам мало!
Ротмистр, казалось, радовался, что это произошло в батальоне Залонского. Я чувствовал, что он мстит капитану. Да он и не скрывал этого, я сам слышал его слова: «Долиберальничались, так вашу мать?» Это уж никак не могло относиться к солдатам; большинство их видело ротмистра впервые, потому что, с тех пор как его батальон еще был придан нашему батальону, некоторые взводы чуть не трижды обновлялись, Бог берег, как любил шутить Докука, только двух человек — Залонского и его, подпоручика. Их и имел в виду Ягашин, так как помянул и «барское чистоплюйство», и «вольнодумные песенки», и «дьячковскую философию».