Знамена над штыками — страница 22 из 48

Каждое слово ротмистра, словно плетью, стегало капитана. Я видел, как Залонский вздрагивал и сутулился. Мне жаль было командира так же, как тогда, когда он в окопе кричал, грозил, а солдаты даже головы не поворачивали.

Один из тех офицеров, что незаметно появились в батальоне еще днем, стал вызывать солдат по фамилиям. Первым назвал Павла Кузнецова. Тот отозвался.

— Три шага вперед! Шагом арш! — скомандовал Ягашин.

Бывший рабочий вышел совсем не по-военному — сделал не три шага, а несколько коротких, без команды повернулся, улыбнулся строю. Тут же подскочил военный жандарм и надел на него наручники. Солдаты загудели. Павел улыбался: видно было, что ничего другого он не ждал и что арестовывали его не впервые.

На возмущение солдат ротмистр ответил командой, казаки выхватили сабли, готовые броситься на безоружных.

Между тем жандармский офицер, не проявляя, не в пример Ягашину, никаких эмоций, не произнося гневных слов, на вид равнодушный ко всему, называл новые фамилии, Щелкали замки наручников.

Кто следующий? Маленький — левофланговый — я затаился, замер, а сердце колотилось, как у пойманного птенца. Ждал, что следующим будет: «Жменьков!»

Боялся ареста и в то же время хотел, чтоб вызвали и меня. Пускай увидит батальон, что я не денщик, не лакей капитана, что я… вот я какой!..

Так бились, боролись два чувства в моем трепещущем сердце — страх и отвага. Я даже подумал: не выйти ли самому и сказать: «Я с ними!» Удивить и своих солдат, и Залонского, и казаков, и жандармов.

Один из тех, кого арестовали, закричал:

— За что, ваше благородие? Что я сделал? Я ж не гитатор! Я ни кого не подговаривал. А в атаку один не побежишь! Как люди, так и я.

Жандармский подполковник приказал отвести труса в сторону, наручники на него не надели. Тогда я понял, каким способом могут вырывать показания у арестованных, и мне больше не хотелось оказаться среди них.

Офицер назвал фамилию младшего унтер-офицера Голодушки — никто не отозвался. Ивана Свиридовича не было в строю.

Поднялась суматоха. Спокойный подполковник ругался последними словами, гремел на всю округу:

— Сбежал?.. Куда? Когда? Вот кто главный! Где были ваши глаза, лопухи окопные? Поймать! Из-под земли выкопать! Осмотреть все траншеи, блиндажи! Прочесать кусты! Позвонить в штаб, чтоб поставили посты на дорогах! В деревнях! Видите, идиоты, как действуют социалисты-заводилы? Вас, серую скотинку, подвел под обух, а сам, верно, с немцами шнапс распивает.

У меня в сердце в ту минуту тоже шевельнулось что-то недоброе. Я догадался, что «забастовка» — неприметная работа Ивана Свиридовича и его друзей, что в батальоне он, пожалуй, главный. И что же выходит? Заварил кашу, а сам в кусты? Пускай расплачиваются другие?

Жандармы бросились назад в окопы. Ротмистр Ягашин послал казаков прочесать сосняк, где стояли батальонные тылы. Подполковник остановил аресты. Ждал. Ходил перед строем. Спросил:

— Он главный подстрекатель?

Строй молчал. Офицер повернулся к арестованному, который просил о милости:

— Он тебя подговаривал? Писарь Голодушка?

— Нет, ваше высокоблагородие. Он не из нашей роты.

— А кто?

— Не помню. Все говорили.

— Не помнишь? Что, память отбило? У меня ты все вспомнишь! — И, обращаясь к строю: — А вы еще раскаетесь, что поверили кайзеровскому шпиону. Да поздно будет.

Ивана Свиридовича привели из окопов под дулами пистолетов и карабинов. Вели жандармы и казаки. Как тяжелого преступника. Офицер увидел — сразу взбодрился, повеселел, подкрутил усы:

— Вот он, голубок. Не удалось перелететь к немцам.

Пошел навстречу, как бы намереваясь радостно приветствовать. Встретились как раз у левого фланга построения, против меня. Подполковник гаркнул:

— Где был, морда?

Иван Свиридович ответил спокойно, с улыбкой:

— У кого из нас она толще, господин жандарм?

Жирный офицерский затылок налился кровью. Голос сорвался до визга:

— Молчать!

Иван Свиридович снова улыбнулся:

— Вам же будет хлопотнее, если я совсем замолчу.

— Ах, ты вон какая цаца! — сразу сменил тон подполковник. — Где прятался?

— Так что, ваше высокоблагородие, вел агитацию среди казаков, — доложил жандарм.

— Агитировал казаков? — удивился подполковник. Удивление его прозвучало так искренне, что строй зашевелился, солдаты вытянули шеи, чтоб увидеть Ивана Свиридовича. Ротмистр Ягашин вздыбил перед ним коня, замахнулся нагайкой, но… не ударил.

— Ты успел поговорить с казаками? — допытывался подполковник, не веря своим ушам.

— Надо же было им открыть правду.

— Какую правду? — закричал Ягашин.

— Которой вы им никогда не скажете, ротмистр.

— Я для тебя ваше благородие, хам.

— Какое вы благородие! — презрительно махнул рукой Иван Свиридович и, обойдя офицеров, медленно пошел вдоль строя к своим арестованным товарищам.

Навсегда остались в памяти моей слова Ивана Свиридовича. И как он сказал их — смело, с гордостью. И как пошел. Как повели их, одиннадцать солдат, под конвоем, а весь батальон глядел вслед и вздохнул, точно одной грудью, когда фигуры скрылись за взгорком. Я тоже вздохнул, с болью и грустью. К боли примешивалась капля обиды от того, что, стоя так близко, Иван Свиридович даже не взглянул на меня.

Мы еще долго стояли — пока взводные не переписали всех людей и не дали списки ротмистру Ягашину. Потом батальон гнали всю ночь. По грязным полевым дорогам, под дождем. Ягашин гнал. Он носился то к голове колонны, то к хвосту, нагайкой подгоняя отстающих, как скотину. Я тоже отведал его нагайки. То ли он бил без разбору, то ли углядел в темноте мою маленькую фигурку и отомстил за сожженные бурки.

Лошадей дали только Залонскому и начальнику штаба. Ротные офицеры и взводные шли вместе с солдатами.

На рассвете Ягашин не досчитался четырех человек. Может быть, упали от изнеможения или, очень может быть, сбежали, дезертировали. Вдобавок выяснилось, что мы сбились с дороги и пришли не туда. Ошалевший от злости ротмистр хотел гнать дальше, но обессиленные солдаты возмущенно загудели и потребовали отдыха и пищи: ужина не давали, и люди шли голодные. Ягашин вынужден был послать разъезд, чтоб разыскали обоз и полевые кухни, которые следовали за нами, но где-то отстали.

На привале я прислуживал капитану. Залонский был мрачен и ни разу не взглянул на меня; полотенце, мыло, миску с супом, ложку брал так, будто подавал их не человек, а дух бесплотный.

Совсем приунывший Сукновалов глотал слюну — у него не было миски. Вещи батальонного начальства привез каптенармус вместе с кухнями: вещи ротных офицеров ехали в обозе. Докука пошутил:

— Нашим мешкам особый почет.

Во время завтрака в поле он читал стихи. Здесь и в это время они звучали как издевательство, насмешка. Сукновалов скрежетал зубами. Солдаты с возмущением спрашивали у командиров:

— Мы кто: арестанты или солдаты? Почему с нами так обращаются? Куда нас гонят?

Пригнали батальон в Гордею. Там уже были другие батальоны, службы и штаб полка. Это приободрило и офицеров и солдат — что собрали всех вместе, и хотя лучшие хаты заняли казаки и всюду шныряла военно-полевая жандармерия, полк разместился как на отдых, только что без оружия.

Но когда Залонский узнал, что другие батальоны, которые также не поднялись в атаку и также были обезоружены и сняты с передовой, шли сюда без казачьего конвоя, он возмутился страшно. Кричал, швырял вещи, бегал в штаб полка. Утром был вялый, безвольный, оглушенный несчастьем. А тут стал необыкновенно деятельным. Офицерам заявил, что ротмистр Ягашин превысил свои полномочия и оскорбил, унизил их всех, гоня, как арестантов. Подпоручик Докука совершенно серьезно попросил разрешения вызвать Ягашина на дуэль. Сукновалов заныл: «Что вы делаете, господа? Мало вам одной беды?»

Мне довелось увидеть, как в тот же день они встретились в переулке — Ягашин и Залонский. Стояли лицом к лицу, держась за кобуры, побагровевшие, с налитыми кровью глазами. Ротмистр первый заговорил:

— Спокойно, капитан. Не мой эскадрон не пошел в атаку.

— Советую вам, ротмистр, отойти в сторону, если судьба еще раз сведет нас на узкой дорожке.

Разошлись.

Между тем продолжались аресты. Арестовали даже кой-кого из офицеров. Полк, по сути, расформировывали. Ежедневно с утра до ночи заседала специальная комиссия, на допрос вызывали каждого солдата.

От того, какую характеристику давал своему солдату ротный офицер, присутствовавший на комиссии, что́ делал солдат до армии, как воевал, зависела его судьба. Одних отправили в штрафные роты, других рассовали по разным частям, мало кого оставили в своем полку.

Подпоручик Докука вернулся с комиссии, через которую пропустили его роту, очень взволнованный и мрачный. Меня, больше чем к кому бы то ни было, тянуло к нему. Может, потому, что он высказывался смелее других и охотно объяснял мне то, чего я не знал или не мог понять. Залонский, наоборот, относился ко мне настороженно, казалось, он не прочь бы избавиться от такого денщика, но не знает, как это сделать, куда меня девать, потому что по годам я все еще не подходил под призыв и меня нельзя было отправить в строевую часть.

Через неделю в Несвиже судили арестованных. На суд вызвали батальонного и ротных командиров. Меня Залонский не взял, не то что раньше: нигде не обходился без денщика. Поздно вечером почему-то первым вернулся Докука. И пришел к нам в дом, где жил комбат. Вместе с хозяйкой я готовил ужин, поджидая господ офицеров. Вид у подпоручика был страшный, и невозможно было понять, пьян он или болен. Остановился перед окном и долго-долго пристально вглядывался в темноту. Я робко спросил:

— Как там, ваше благородие?..

Докука обернулся. Глаза его при свете тусклой лампы стали белыми, точно затянутыми тусклым бельмом.

— Их расстреляют, Жменьков, — просто ответил он.

Я задохнулся и потому не сразу спросил:

— И Голодушку?

— Кого?.. A-а… Не помню, Жменьков. Многих расстреляют. Или, может быть, повесят. Смертная казнь…