Вернулся я домой поздно вечером, усталый и голодный. Залонский встретил сурово-настороженно:
— Где ты был, Жменьков?
— Так ведь царя сбросили, — отвечал я, уверенный, что в такой день это объясняет все.
— Ты радуешься?! — Как видно, Залонского страшно поразило, что так легко в один день из моей головы выветрилось все то, что он, умный, образованный офицер, вбивал в нее больше года. Два или три раза повторил это: «Ты радуешься?» — и даже в лице изменился, даже губы задрожали, казалось, вот-вот заплачет человек — от обиды, злости, отчаяния.
— Так весь же народ радуется! — отвечал я, с грустью начиная понимать, что капитан не с народом, что он испуган и растерян.
В гостиной были владельцы дома. Барыня стояла перед образами и молилась. Старый барин, глуховатый и поэтому крикливый, ходил вокруг стола, у которого сидел квартирант, и ругался:
— Дурак он, ваш Николашка! Этого олуха, который был под башмаком у немки и у босяка Распутина, давно надо было гнать в шею с престола. Какой это царь? Я вам давно говорил…
Должно быть, Залонский не хотел, чтобы хозяин дома повторил при мне то, что он «давно говорил», потому что, поморщившись, чуть не со злобой сказал:
— Помолчите, пожалуйста!
А может быть, ему надоело разговаривать с глухим стариком, который, никого не слушая, всегда кричал. Залонский обратился ко мне серьезно и убеждающе:
— Народ радуется? Нет, Жменьков, это не народ. Масса, которая вышла из-под власти, взбунтовалась, — не народ. Это темная, слепая сила. И радость ее коротка. Кто ее ведет? Кто ею руководит? Неграмотные, безответственные люди. Я люблю народ, Жменьков. Но не люблю стихии. Ты помнишь, что вышло, когда батальон, полк отказались слушаться командиров? Так будет и тут. Не так делаются революции… В культурных странах. Во Франции, например…
— Во Франции королю отрубили голову, — сказал хозяин, чтоб возразить квартиранту, и опять закричал: — Если Николашке отрубят голову, я не пожалею. Распустил чернь, пускай пожинает, что посеял.
— О боже милостивый, прости ему, неразумному, — простонала хозяйка.
Залонский не откликнулся ни на слова хозяина, ни на возглас испуганной хозяйки и, как никогда раньше, холодно, даже сурово приказал мне почистить парадный мундир. Раньше он всегда говорил, зачем нужно сделать ту или иную не обычную, не повседневную работу. А в тот вечер, после таких ошеломляющих событий, наверно, просто хотел испытать, не взбунтуюсь ли и я, наслушавшись речей. Я почистил мундир. Но понадобился он только через несколько дней: капитана срочно вызвали в ставку, в Могилев. Вернулся он оттуда подполковником и командиром запасного полка. То ли Залонского нарочно держали в резерве, то ли вспомнили о нем в ставке как о «пострадавшем» при «императоре всея Руси», и подняли при новом главнокомандующем, присвоили очередное звание, дали полк.
Все эти дни, после того как прогнали царя, капитан ходил грустный и напуганный; я это отлично видел и даже, как, должно быть, каждый солдат, каждый крестьянин, злорадствовал: «Что, трясешься, барин?»
Вернулся из Могилева Залонский в отличнейшем настроении. Разумеется, не только погоны с просветами так подняли его дух — это я сообразил сразу.
Прежде всего Залонский мне объявил:
— Запомни, Жменьков. Всякое титулование отменено. Никаких «ваших благородий»! Только «господин подполковник». В демократической республике все равны. Офицер и солдат. Только воинская дисциплина остается незыблемой, ибо без дисциплины нет армии. — А потом, должно быть, для того чтобы оправдать все, чем забивал мою голову раньше, долго растолковывал: — Спокон веку, с тех пор как бог сотворил человека и люди расплодились, самой лучшей, самой совершенной формой правления была монархия: фараоны, императоры, цари, князья, короли. Но общество развивалось, страны богатели, все больше и больше становилось образованных людей, и все больше ощущалась потребность в коллективном разуме для решения государственных дел. Англичане ограничили власть монарха парламентом. В Америке образовалась обширная республика, где каждые четыре года народ выбирает президента. Французы после многих революций тоже пришли к республиканскому строю, и Франция стала самой демократической страной, где все равны в правах — богатые и бедные. Теперь на такой же путь встала Россия. И это прогресс, — утверждал подполковник Залонский.
Раньше подобных уроков всемирной истории он мне не давал, прославляя историю русских царей. Разговаривая с другими офицерами, американцев и англичан ругал, не любил их, говорил, что, кроме жадности к деньгам, ничего у них нет за душой; французов хвалил: мол, для всего мира служат образцом культуры.
Еще одна особенность этого разговора запомнилась мне. Раньше о таких вещах Залонский говорил со мной упрощенно, как писали в книжечках и газетах для солдат, совсем не так, как говорили между собой офицеры. А о неизбежности и необходимости для России стать республикой говорил по-офицерски, действительно как равный с равным, и, хотя употреблял много ученых слов, я все понял. Это мне особенно польстило — что подполковник так говорит со мной, с простым солдатом, да еще подростком. Он заворожил меня иллюзией равенства. Я опять изменился. После окопного бунта и суда над солдатами у меня в душе всю зиму росло враждебное чувство к офицерам, и к Залонскому тоже. В первые дни революции хотелось бить и ломать все вокруг, даже трухлявый дом наших обедневших хозяев. Не знаю, какая сила сдержала меня, чтоб не напакостить Залонскому, не попортить его вещи, не насолить как-нибудь иначе. А после этой доверительной беседы снова захотелось служить честно, преданно, но уже не как лакей служит барину, а как человек человеку, друг другу, потому что революция сделала нас равными.
С радостью готовился я в дорогу. Всю ночь без сна, без отдыха собирал вещи, стирал белье, чистил одежду, обувь, чтоб командир приехал в полк в наилучшем виде.
Запасный полк стоял в Торжке — небольшом городке Тверской губернии. На станции нового командира встретили офицеры штаба — начальник, адъютант, всего человека четыре, не больше. Обрадовались, увидев молодого, элегантного подполковника, потому что были они растеряны, напуганы: в такое время, когда, казалось им, перевернулся весь мир, полк остался без командира — старый полковник, инвалид войны, умер от сердечного приступа, когда услышал о свержении царя-батюшки, и никому из офицеров не хотелось брать на себя ответственность за действия трех тысяч человек — пускай кто-нибудь другой попробует управиться с этой стихией, которая все больше выходит из-под офицерской власти.
Сразу после приветствия астматический штабс-капитан спросил:
— Господин подполковник, объясните нам, провинциалам, что происходит. Куда идет Россия? Что будет с армией?
— Произошла революция, господа, — весело отвечал Залонский. — Россия стала демократической республикой. Неужто нам так трудно принять то, за что лучшие представители русского офицерства шли на смерть сто лет тому назад?
Офицеры переглянулись. У штабс-капитана лицо посинело, он задыхался:
— Вы были в частях в эти дни, господин подполковник? Знаете, что там творится? Для встречи командира надлежало построить полк. Но командуем не мы, командует какой-то солдатский комитет. А он на этот час назначил митинг. И мы не можем встретить своего командира согласно воинскому порядку. Вы называете это демократией?
Старый штабист, очевидно, хотел задеть самолюбие, гордость молодого подполковника, но Залонский ошарашил его да и всех остальных своим ответом:
— В полку митинг? Едем на митинг, господа.
Тогда другой офицер спросил, к какой партии принадлежит господин подполковник.
— Я беспартийный революционер, господа, — засмеялся Залонский.
В партиях я тогда не очень разбирался и не знал, что после Февральской революции все называли себя революционерами. От Залонского я услышал это впервые. Мой командир сам называет себя революционером! Ура!
В тот день много раз хотелось мне кричать «ура!», потому что день был необыкновенный, полный неожиданностей.
Солдатский митинг произвел на меня не меньшее впечатление, чем революция в Смоленске.
На площадке перед казармой возвышалась красная трибуна, а вокруг нее колыхалось море солдатских шапок. Солдаты стояли вольно, не в строю, гулом отзывались на слова ораторов. Славно светило солнце. Под ногами журчали ручейки — с казарменных дворов, из конюшен сбегали в ближнюю речку, будто тени тяжкой, голодной зимы. Шла весна, весна революции, наполняла человеческие сердца самыми светлыми надеждами. Естественно, что настроение у солдат было веселое — звучали выкрики, смех, шутки.
Я оставил вещи на солдата-возчика — черт с ними, никуда не денутся! — и помчался за командиром, который даже не зашел на приготовленную ему квартиру. К удивлению штабных офицеров, он нырнул в гущу солдатской толпы, как в воду, не боясь уронить свой командирский авторитет. Но я был проворней и к трибуне пробился первым.
Веселое настроение Залонского после поездки в ставку передалось и мне, душевный разговор со мной, как с равным, вернул уважение к нему, преданность. Всю дорогу я ехал с радостным ощущением, что вырвался, словно из тюрьмы, из протухшего дома глупых, обнищавших бар, еду в большой мир, где все бурлит и кипит. А тут еще сразу такой митинг. Я вдохнул деготь солдатских сапог, пот их шинелей, запах воды, солнца, и с новой силой вспыхнуло у меня чувство солдатской солидарности — такое же, как было на передовой, в окопах. Незнакомые люди, стоявшие рядом и даже беззлобно шикавшие на меня, — не мешай, не лезь вперед! — стали мне что братья родные, я на смерть готов был за них. Правда, все иначе, чем было на фронте, но лучше: свобода! Каждый имеет право говорить что хочет.
Сперва, пока я пробирался сквозь толпу, выступал солдат, но его речь почему-то встречали смехом и криками… Это был оратор, которого знали и не принимали всерьез. Потом говорил штатский, невыразительно и непонятно. Его слушали молча, с напряжением. Высокого, худого, с цыганским лицом, но с интеллигентской бородкой унтера, который все время стоял на трибуне, давал слово другим, встретили аплодисментами и приветственными возгласами, когда он сам начал говорить. Голос у него был сильный, красивый. Говорил он так пламенно, что любое, самое холодное сердце мог зажечь, а уж такое горячее, как мое, сразу вспыхнуло. О революции говорил унтер, о свободе, о светлом будущем народа. Разобраться в смысле, в оттенках речей я не умел, конечно; да, верно, девять десятых солдат, если не больше, тоже этого не умели. Главным было тогда, чтоб слова говорились революционные! А какие за словами дела, какая программа социальных изменений, — над этим начали задумываться позже.