Знамена над штыками — страница 31 из 48

— Знаю, Филипп. Спасибо. Последи за офицерами. Я во дворе у главных ворот. Если что, лети туда.

Я, хотя и получил приказ, вышел все-таки вместе с Голодушкой во двор. Вот где мне надо было искать комиссара и комитетчиков! По обе стороны главных ворот лежали в засаде солдаты. За колоннами казарменной церкви стояли пулеметы. На сторожевой башне тоже стоял пулемет, прикрывая северные, запасные, входы во двор. У конюшни на обозных повозках в сене лежали солдаты. Все это я увидел, потому что Иван Свиридович послал меня с запиской к Липатову, который со взводом охранял склад боеприпасов.

Ночь стояла холодная, пасмурная, но без дождя. Это была ночь на двадцать четвертое октября.

Утром я узнал, что отряд казаков, который прибыл, чтобы арестовать комиссара и комитет, обезоружили без единого выстрела. Полк спал и ничего не ведал. Не спали большевики. Они были на страже спокойствия, не давая разгуляться контрреволюции и сдерживая слишком горячие головы от преждевременных выступлений. Осуществлялся ленинский план вооруженного восстания — ни на день раньше, ни на час позже.

Не знаю, как-то не пришлось спросить потом, известен ли был Ивану Свиридовичу в ту тревожную ночь день и час выступления. Но утром он проводил митинг так, будто не было никакой подготовки к чему-нибудь особенному. Обычный митинг, который тогда собирался чуть ли не каждый день. Иван Свиридович рассказал о ночной попытке Керенского арестовать революционные солдатские и фабрично-заводские комитеты, о провале очередной кадетско-эсеровской авантюры. Призвал к спокойствию и бдительности.

Но все-таки мне, может быть, потому что я шнырял повсюду, по всем казармам, удалось приметить, что пулеметчики ведут себя как перед наступлением. Нет, пулеметы они не проверяли и не набивали ленты, но я видел: человека три с утра, хотя не было бани, надели чистое белье. Именно пулеметчики. Больше никто. Значит, считали, что будут вести бой. Но где? С кем?

Залонский, очевидно, не спал всю ночь и, кажется, основательно выпил, хотя обычно, когда офицеры собирались на ночную пьянку и игру в карты, поднимали и меня — прислуживать. В ту ночь никто не побеспокоил. Залонский, бледный, с красными глазами, сидел за столом и писал, когда я доложил, что горячая вода для бритья готова. Бриться он не стал. Завтрака не потребовал. Надев шинель, обошел двор, службы, казармы. И всюду находил непорядок и раздраженно, сердито ругал за этот непорядок солдат, унтер-офицеров и даже офицеров. И при царе он никогда так не ругал солдат. Командир как бы хотел восстановить свою власть над полком. Меня он тоже распек за какую-то мелочь. И я подумал: «Во гад, буржуй проклятый, шиш буду я тебе прислуживать». Но, произведя такой смотр, Залонский, должно быть, убедился, что вернуть власть над полком ему не удастся. На Липатова, который появился тогда, когда командир уже оброс целой свитой офицеров, Залонский тоже накричал за грязь в одном из помещений:

— Вы, господа комитетчики, только и знаете, что митинговать, а солдат скоро начнет косить сыпняк. Или революционеров такая штука, как вошь, мало интересует? Кричим о высоких материях, а прибрать в сортире не умеем. Политики! Власть хотят взять. Россией править. А портянки по полгода не стиранные. Хамы!

Он издевался, оскорблял солдат, чего раньше никогда не делал. Он как бы нарочно хотел накликать на себя гнев солдатский. И немало было таких, кто шипел ему вслед, грозился: погоди, мол, доберемся и до тебя. А Липатов — вот умный мужик! — поддакивал, потому что насчет чистоты командир был прав: распустился-таки полк при эсере Свирском.

Возможно, это спокойствие председателя полкового комитета и доконало Залонского. В какой-то момент он как то выдохся и, еще более бледный, осунувшийся, вернулся в канцелярию. Долго сидел один. Потом позвал меня, сказал, чтоб я передал кучеру — пусть запрягает. Приказал мне решительно и твердо:

— Поедешь со мной. — Словно разгадал мою жажду избавиться от него наконец, вырваться на волю.

Но я вспомнил наказ Ивана Свиридовича быть при командире, следить. Куда он поедет? С кем хочет встретиться?

Пока Залонский собирался, я таки выбрал минуту, поискал Ивана Свиридовича, чтоб еще раз спросить: что делать? Не нашел. Встретил Липатова. Спросил у него. Он подозрительно оглядел меня и ответил:

— Не лезь, парень, в чужую кашу, Ешь свою, пока дают.

Не поняли мы друг друга. Он меня не понял, считал офицерским доносчиком.

Была еще одна причина, которая заставляла меня ехать: надежда, что Залонский отправится домой, а я уже несколько дней не видел Катруси, соскучился.

Залонский действительно поехал домой. Странно, что днем двадцать четвертого, проезжая по городу, я не заметил никаких признаков начала вооруженного восстания, даже в голову мне не пришло, что за ночь и следующий день могут произойти такие события.

Может быть, только чуть ощущалась тревога. Больше было на улицах милиции, разных вестовых, появились казачьи разъезды. Кони выбивали подковами искры на мостовой. До тех пор казаков на улице я не видел.

На Николаевском мосту нам пришлось постоять: впереди шел отряд матросов; видимо, охрана моста имела приказ такие отряды не пропускать, потому что доносились брань, крики. Матросы сорвали с плеч карабины. Казалось, вот-вот откроют огонь. Прохожие испуганно рассыпались кто куда — подальше от беды. Наш кучер — старый солдат — тоже хотел повернуть обратно, но Залонский остановил его. Он внимательно наблюдал за тем, что происходит на мосту. Мне показалось, что подполковнику хочется, чтоб там начался бой, пролилась кровь. Но прозвучала команда. Матросы закинули карабины за спину и, подровняв ногу, гулко зашагали по мосту. Мы двинулись за ними. У парапета стояли юнкера, взвода два. На площадках лестниц, спускавшихся к Неве, из-за мешков с песком настороженно выглядывали дула пулеметов.

За мостом матросский отряд разделился на два, и оба они свернули на набережную.

Проезжая мимо юнкеров, Залонский презрительно бросил:

— Сопляки.

Я ужаснулся: неужто ему хотелось, чтоб эти мальчики, почти мои ровесники, стали стрелять в матросов? Да ведь те смели бы их с моста в один миг, как ветер сухие листья. Не понимал я своего командира. За последнее время он очень изменился. Был добрый, внимательный, веселый, а стал мрачный, нелюдимый и прямо-таки злой. На кого? Раньше часто разговаривал со мной о политике, объяснял что и как. Последние месяца два, после корниловского мятежа, он почти не касался происходящего вокруг. Может быть, сам не знал, за что агитировать — за какую партию, за какую политику.

На Невском, как всегда, было людно. Народ рекой струился по тротуарам. Читали воззвания, которыми густо были оклеены рекламные тумбы и стены. Стояли солдаты, студенты. Размахивали руками, спорили.

Дома нас встретили так, будто не видели год или два и будто мы вернулись не из петербургской казармы, стоявшей за Невой, а с фронта. И пани Антонина, и ее старая тетка Эмилия Валерьяновна. Даже лакей и горничные радовались. Но, наверное, больше всех рада была Катруся. Прямо светилась вся. До тех пор из-за своей застенчивости она редко разговаривала со мной на людях. А тут куда и застенчивость делась, будто не чужой парень приехал, а брат родной. Она поила меня чаем на кухне и все говорила — по-своему, по-деревенски, ничуть не стараясь, как другие, подражать городским, и в ее устах украинская речь казалась самой чудесной на свете. Ее все слушали с удовольствием, даже господа. Это внимание часто смущало Катрусю. Ее любили. Ко мне тоже в этом доме относились хорошо. Особенно кухарка. У нее сын погиб на фронте. С горя тайком выпивала. Выпьет, потчует меня господскими разносолами, а сама сядет напротив, смотрит, как я ем, и слезами заливается. Для меня эти угощения были не радость, а мука. Почему-то каждый раз самому хотелось заплакать. Катруся это видела, понимала и старалась, пока я ел, разговорами и разными делами и просьбами отвлечь кухарку.

Нам так обрадовались дома потому, что прошел слух, будто все войска гарнизона выводятся из города. Тогда верили самым невероятным слухам. Эта весть, конечно, напугала женщин, да и всех обывателей: без войск неведомо что будет твориться — резня, погромы. На войска надеялись как на оплот порядка, власти, законности. Мало кто знал, что войска действительно хотели вывести, но не Совет, а Керенский.

Буржуазную публику напугало воззвание Военно-революционного комитета, в котором народ предупреждали о том, что преступная контрреволюция подняла голову и в городе возможны провокации и погромы. Когда обо всем этом заговорили в гостиной, Залонский криво улыбнулся и сказал дамам что-то по-французски, отчего те еще больше перепугались. Старушка простонала:

— О боже! Помилуй нас, грешных.

Для меня это был памятный день. Катруся была такая хорошая, такая ласковая, что даже разрешила в коридорчике обнять себя и поцеловать в щечку. Первая любовь! Первый поцелуй! Кто из вас еще помнит эти удивительные, самые счастливые часы в жизни, тому нетрудно представить, что чувствовал шестнадцатилетний солдат, на какое небо он вознесся. И правда, на какое-то время я забыл обо всем на свете, кроме любимой. У меня горела голова, пылали губы и щеки. Точно отведав чудодейственного вина, я, как пьяный, блуждал по квартире с одной мыслью, с одним желанием: еще разочек, на одну коротенькую минутку остаться с Катрусей с глазу на глаз. Не обнять ее еще раз мне хотелось. Это казалось грубым и некрасивым, так делали деревенские парни. Мне хотелось стать перед ней на колени и сказать такие слова, каких ни один простой парень еще не говорил девушке, — самые красивые слова, как в книжках, сказать, Что я полюбил ее на всю жизнь, до последнего дыхания. Но когда мне посчастливилось снова остаться с ней наедине, на колени я не стал, постеснялся, а сказал что-то несуразное, путаное.

Катруся попросила ласково, по-хорошему:

— Пилипочку, не треба, голубе мий! Гарнише будет так просто. Ось так, — и сама чмокнула меня в щеку.