Катруся и тетка Марья как будто испугались посещения подполковника и беседы нашей. Кухарка стала тайком совать в карманы моей шинели какие-то пирожки. Но я вспомнил булочку, съеденную в первый день революции, и это пожелание Залонского и решительно положил пирожки обратно на стол. Тетка Марья заплакала от обиды. Катруся тоже слезу пустила. Испортил нам встречу господин подполковник.
Катруся догнала меня через два, а может через три, квартала. Как только догнала! И как отважилась! Час был поздний, и вокруг еще кое-где постреливали. Схватила за руку:
— Пилипку, ридный мий. Що ты наговорив, що ты наробыв! Вин загадав не пускать тэбэ бильш в дом!
— Кто?
— Севолод Лександрович.
Меня это ошеломило:
— Ничего я не говорил. Ты же слышала, что я сказал.
— Пилипку, иды повыныся. Перепросы. А то не по-бачиться нам бильше. — Она заплакала.
Жалко мне ее стало. Чтоб видеться со своей Катрусей, я готов был на все. Но от мысли, что я, вестовой Военно-революционного комитета, должен идти кланяться барину, меня прямо затрясло, и я закричал на всю темную, холодную питерскую улицу:
— Гад он! Гад! Чтоб я пошел у него прощения просить! За что? Да мы всю эту господскую компанию вытурим отсюда. И из имения! Хватит им пить нашу кровь.
Катруся еще больше испугалась:
— Пилипку, що це ты кажэш? Нэ будэ нам щастя. Ой, не будэ!
— Не бойся, Катруська. Не станет он у нас на дороге. Хватит им царствовать! Теперь мы свободные люди! И я найду тебя! Где хочешь найду!
И нашел. Через четыре года, в двадцать первом. Вернувшись с польского фронта.
Ленина я трижды слышал после той встречи: два раза там же, в Петрограде, третий раз в Москве, в двадцатом году. Поговорить больше не довелось. Но что меня особенно поразило, это что Владимир Ильич не забыл обо мне. Недели через две Ильич спросил у Антонова-Овсеенко, послали ли меня на курсы красных командиров. Антонов, который в тот день сидел на телефонной станции, арестованный юнкерами, не знал о разговоре Ленина со мной и был весьма удивлен, пока товарищи ему не рассказали, в чем дело.
И еще одно — чем дальше, тем больше — поражало меня. Тогда я, конечно, не все знал, не все понимал. А когда позже стал изучать историю Октябрьской революции, я выяснил, что тот день, воскресенье 11 ноября, был самый трудный, самый критический. Ленин, несомненно, лучше, чем кто-либо иной, знал это. И как держался! Какое спокойствие! Какая уверенность! Интеллигент в длинном пальто сказал о нем: «Отрывается от земли». Нет, никто так твердо не стоял на земле! И ничто не могло оторвать его от земли, от народа!
Генерал умолк.
Только тогда я увидел, что наш «Москвич» стоит на Ленинской улице в узком проезде между домами и оградой сквера. Мягко светили фонари. По тротуару, в сквере гуляла молодежь — последние теплые вечера. Прошла шумная группа студентов с транзистором, звучала модная песня:
Только знают люди, что любовь не мода,
Что любовь приходит к нам не по заказу,
Что любовь уходит, может быть, не сразу.
— А с Залонским больше не встречались? — спросил Михась.
— С Залонским? — очнулся Филипп Григорьевич. — Была одна встреча. Через два года, в девятнадцатом. Мы гнали Деникина. Комиссар бригады Голодушка вызвал меня в штаб и показал документ, захваченный у белых. Начальник контрразведки деникинской дивизии Ягашин писал командиру дивизии полковнику Залонскому, что в Купянске, который они вынуждены оставить под натиском красных, в тюрьме сидят сорок два человека, подозреваемых — только подозреваемых! — в сочувствии Советам. Ягашин спрашивал, что делать с арестованными. Через всю бумагу растеклось кровью — писано красным карандашом — страшное слово: «Расстрелять!» И подпись: «Вс. Залонский». Знакомая подпись. Мы, красноармейцы, уже знали об этом расстреле. У меня потемнело в глазах от гнева. Рука сама потянулась к сабле. Я был командиром эскадрона. Попросил комиссара разрешить выйти в тыл белых, поискать в придонских степях штаб дивизии. Не разрешил Иван Свиридович. Сказал, что не может рисковать лучшим эскадроном из-за головы одного деникинского полковника.
Долго еще перед моими глазами, в седле и на привалах, колыхалось это страшное кровавое слово, написанное рукой человека, которого я когда-то любил и считал другом солдат и бедных людей.
Больше о Залонском я не слышал. Да и стоило ли разузнавать о судьбе человека, который пошел против народа?
Бронепоезд «Товарищ Ленин»(повесть)Перевод М. Горбачева
Впервые я услышал об этом событии спустя лет десять после того, как оно произошло. Мне тогда было лет семь-восемь. Услышал от матери. Женщина она была неграмотная (потом уже, когда начал ходить в школу, я научил ее читать и расписываться). Представление обо всем, что происходило даже в ее родной деревне, имела такое же примитивное, как мы, дети. Но ее собственная душевная рана — боль от утраты брата — была еще свежа, и мать рассказывала все так, что нас с братом Павлом это сильно волновало. Запомнилось на всю жизнь, как мы, особенно в зимние вечера, чаще всего просили: «Мама, расскажи, как германцы наступали».
По-видимому, у нас в детских сердцах уже зародилась деликатность, и мы не просили: «Расскажи, как убили дядю», хотя лично я, затаив дыхание, ждал именно этого эпизода — как убили командира отряда Андрея Калинина, маминого брата.
Мое детство проходило в лесу. От лесничества до ближайшей деревни было километра три, и в короткие зимние дни, когда снега заметали дороги, мы порой по неделе не видели людей. Крестьяне из окрестных деревень в такие дни неохотно наведывались к леснику. Но именно зимой в метельную пору, когда быстро заметало снегом следы и пни, лесник не имел права сидеть дома, не мог спать или рассказывать детям сказки. Лес тогда воровали безбожно. В те времена жили еще единолично, почти каждый хозяин имел коня и каждый оставался верен старому завету: «Кто в лесу не вор, тот во дворе не хозяин».
Отец мой честно берег лес. Как только наступала ночь, холодная, вьюжная, он вскидывал на плечо ружье, становился на широкие охотничьи лыжи — и в обход, порой до рассвета, а иногда на сутки и на двое; нередко утром по следу шел в деревню, находил срубленные деревья, составлял акты.
Мы оставались с матерью. Лес подступал к избе под самые окна, смешанный — березы, сосны, дубы, и в ветреную ночь он не просто шумел — стонал, гудел, свистел и трещал. Было жутко даже нам, привычным к такому одиночеству. Мать боялась, наверно, больше, чем мы, малыши, так как бывали случаи, когда порубщики мстили лесникам. К тому же отца уже однажды подстрелили. И он пальнул в порубщика. Было чего бояться.
Мать странно отпугивала воображаемых врагов: брала запасное ружье (в хате их всегда было два), выходила на крыльцо и стреляла в воздух. Потом долго лаял потревоженный Мурза. Изредка, когда отец бывал недалеко, он отзывался на выстрел — трубил в рог или стрелял. Тогда мать возвращалась успокоенная, забиралась к нам за печь… Да, не на печь, а за печь, так как дома лесников в лесах, принадлежавших до революции князю Паскевичу, построены были на один лад: печь складывалась не в углу, как в деревенских хатах, а у стены на середине, и за ней устраивались уютные закутки и убежища; заберешься туда, отгородишься каким-нибудь одеялом, чтоб не видеть черные окна, и чувствуешь себя как в крепости — тепло, коптилка мигает, по стене от ее копоти ползет смешная куделька тени.
Наступала единственная вечерняя радость — мамины рассказы. Сказок знала она немного и рассказывала их неумело — не запомнились мне ее сказки. А вот про обычные житейские события, особенно о том, что сама видела, мать умела рассказать так, что мы слушали как самую дивную сказку и надолго запоминали. Но самое сильное впечатление на мое детское воображение производил рассказ о наступлении немцев и о смерти дяди Андрея.
Если пересказывать коротко, с сохранением маминого понимания тех событий, то выглядело это так.
Когда в Корме узнали, что в Питере, в Москве, в Гомеле рабочие прогнали буржуев и панов, то кормянцы ходили по селу с красными флагами и пели песни. Заводилой был Андрей, мамин брат. Он ходил и в Добруш и в Носовичи.
А потом готовились к первым выборам, где все должны были отдать свои голоса — кто за какой список хочет. Женщин, таких, как моя мать, выборы эти пугали. Но дядя Андрей и другие мужчины ходили по хатам и разъясняли, за какой список надо голосовать. Мать помнила, что она и вся их семья голосовали за номер девятый.
И вдруг взволновались люди — немцы наступают. Было это как раз на рождество. Сначала назывались города, занятые немцами, о каких мать до того не слышала и не помнила их названий: для старух и женщин ее возраста города те были словно на краю света. А мужики, бывалые солдаты, говорили, что бои идут недалеко. И люди стали собираться в отряды, чтоб сдержать натиск немцев. Командиром избрали Андрея Калинина. Он поехал в Гомель и привез три повозки винтовок. Раздали их молодым мужчинам. Такие же отряды были созданы в Крупцах, Переросте, в Огородне, в Кузьминичах. Раза два отряды собирались вместе, проводили ученье. По Корме шло целое войско в кожухах, в свитках, валенках и лаптях. Люди верили, что такое войско остановит проклятых немцев, которым своей земли мало — чужой захотели.
Когда в первую неделю большого поста пришла весть, что немцы заняли Гомель, Андрей домой не показывался ни днем ни ночью: куда-то ездил, ходил, войско свое обучал в поле, окопы под Иговкой рыли, долбили мерзлую землю.
Вскоре немцы и Добруш взяли. По крупецкому отряду, который преградил им дорогу, из пушек били. Между Крупцами и Переростом большой бой шел, немцев уложили, как снопов на току. Обозлился германский царь за убитых и приказал из пушек стрелять по селам, никого не жалеть. Люди в холодных подвалах сидели, спасаясь от снарядов и пуль.
Два дня бились кормянцы в чистом поле под Иговкой; шли по колено в грязи — к тому времени уже наступила весна. Да что ты сделаешь, если у немцев пушки и пулеметы, а у наших одни винтовки, да и то патронов не хватало; мать слышала это от отца моего, который также был в отряде; в ту зиму они только поженились.