Знамена над штыками — страница 40 из 48

то прислушиваются к чему-то очень таинственному, что могут услышать только они, деревья. Солнце поднялось, просвечивает голый лес, и на осевшем, ноздреватом, посеревшем снегу сплетаются чудесной вязью свет и тени. Проталин в лесу еще немного, не как в поле, где снег остался только на косогорах да во рвах. Ночами сильно подмораживало, и в лесу санная дорога еще держится. На полянках дорогу разрезали ручейки, вымерзшие за ночь. Днем они забулькают, и пройти в рваных сапогах будет не так просто.

Нет, в лесу не мертвая тишина. Лес полон жизни — птичьей. Как и у разъезда, птицы порхают в ветвях, уж очень многозначительно поют — зовут, ищут друг друга, шустро прыгают по дороге, собирают семена от натрушенного за зиму сена. Тут много возили сена, клочья его висели на ветках деревьев.

Пройдя еще немного, Арефьев услышал необычный шум. Звуки другие, чем на разъезде, более сельские: заржал конь, лаяла собака, чем-то стучали, будто кузнецы, но более глухо, чем бьет молот по наковальне, кричала женщина — бранилась, плакал ребенок.

Действительно, на усадьбе лесника — просторной поляне, которая неожиданно, из-за дубов, открылась взору, — вокруг старого, неуклюжего здания конторы, нового красивого дома лесничего будто цыганский табор разбили… На пашне стоят сани, а в сосняке, где еще лежал снег, затоптанный и грязный, — повозки. Кони, коровы, даже волы, хотя в этих районах на них редко где ездят. Значит, приехали издалека, видимо с Украины. Костры. Запах варева. Вооруженные мужчины и по-деревенски одетые женщины, дети.

Арефьев с удивлением отметил, что за сутки людей, коней, повозок тут, пожалуй удвоилось. И это не беженцы, а те, кто рвется в бой с немцами.

На разъезд пришел лишь один отряд из-под Речицы. Парни молодые, крепкие, вооруженные, готовые жизнь отдать за Советскую власть. Он, Арефьев, зачислил их в полк. Снова поймал себя на мысли, что который раз уже называет свой отряд полком. Подумал и о том, что вчера и сегодня его никто тут не остановил. Надо сказать здешним командирам, что нельзя проявлять такую беспечность, когда рядом фронт.

В конторе, которую гомельчане заняли под штаб, было пусто, один дежурный у полевых телефонов — для связи с передним краем и с разъездом Закопытье.

Командиры завтракали у лесника.

Арефьев направился туда.

Завтракали коммуной. Видимо, в то же утро наспех из неоструганных досок сколотили длинный — от окна до печи — стол на козлах. За столом на табуретах и на доске, под которую подложили чурбаки, сидели человек двенадцать. Добрую половину этих людей Арефьев увидел впервые.

Новые люди.

Навстречу ему приветливо поднялся командир железнодорожного отряда Орел:

— Заходи, заходи, Егорыч. Как раз на картошку. Гляди, сколько у нас гостей. Весь гомельский совдеп.

— Не весь, Михайлович, — усмехнулся одни из незнакомых, светловолосый, как мальчуган, но плечистый, плотный мужчина, аккуратно выбритый, в то время когда почти все другие заросли бородами. Он первый протянул руку, назвал себя: «Бахтин».

Арефьев припомнил, что они встречались, когда вели бой на Днепре.

Бахтин снова засмеялся:

— Тогда я был с бородой.

— Кулиненко, — уныло назвал себя второй человек, с виду утомленный или больной.

Другие здоровались по-деревенски, не называя себя. Орел тоже не называл их фамилий. Одного только представил. Человек этот вошел в хату вслед за Арефьевым, неся в обеих руках по большой глиняной миске с квашеной капустой; рассол тек через край на руки, капал на пол. Арефьев подумал, что это хозяин, лесник. Но Орел сказал:

— Это, Егорыч, ваш ближайший сосед. Левый фланг прикрывает. Командир Кормянского отряда Калинин.

Калинин покраснел, как юноша, хотя ему было лет тридцать пять. У него было приятное здоровое крестьянское лицо, которое как бы светилось изнутри, а потому и пламенело так. И глаза горели добротой, лаской, умом.

Он пригласил первый:

— Садитесь с нами завтракать, товарищ.

— Спасибо, я завтракал.

— Разве вы ели такую капусту? Понюхайте, как пахнет! — Калинин аппетитно потянул носом: — Вкуснота! И картошки Марина не пожалела.

— Что это ты, Андрей, говоришь! — откликнулась с упреком лесничиха. — Вы головы свои за нас не жалеете, а я картошки пожалею. Ешьте на здоровье. Чего-чего, а картошки хватает.

Она стояла перед печью, опершись на рогач, освещенная пламенем, раскрасневшаяся, со сбитым на затылок платком.

— Помоги-ка мне, деверек, чугун вытащить, — попросила хозяйка. — А то его рогач не берет, этот чан.

Калинин проворно кинулся к печи, взял у хозяйки полотенце, нырнул в зев печи, из которой дышало жаром, и выхватил оттуда чугун ведра на два. Сцедил в лохань воду. Шуганул вверх пар. Запахло вареной картошкой; сверху она подгорела, и вид пригорелых картофелин вызвал у Арефьева слюну. Завтрак в отряде был небогатый — несколько ложек пшенной каши с каплей растительного масла, лишь бы пахло.

Поздоровавшись со всеми, Арефьев сел за стол рядом с командиром еще одного местного отряда — Демидом Гришалевым. С этим человеком он познакомился несколько дней назад — его отряд участвовал в боях за Добруш. Гришалев ему понравился. Рассудительный, спокойный, по-армейски точный, подтянутый, он показал себя образованным военным, а главное — убежденным большевиком. Комиссар Московского отряда написал про него Берзину: готовый командир для Красной Армии!

Однако место выбрал Арефьев не очень удачно: как раз лицом к лицу с Аверьяном Лагуном, комиссаром бронепоезда, захваченного немцами. Лагун — еще молодой парень, лет двадцати, — почти сын Арефьеву. Но рослый — целая сажень! Синий железнодорожный мундир делал его самым представительным среди этих исхудавших, по-деревенски одетых людей. И лицо у него было красивое, с правильными чертами, но побитое оспой, рябины придавали ему суровый вид и делали его более взрослым.

Арефьев встречался с Лагуном уже трижды, и каждый раз два комиссара расходились чуть ли не врагами, обвинив друг друга в смертных грехах.

Лагун страшно переживал потерю бронепоезда, смерть товарищей и обвинял в этом Московский отряд: отступили раньше времени, не поддержали… Бросил даже в запале упрек в трусости: «Шкуру свою спасали». Несправедливый упрек, а потому очень обидный — для него, Арефьева, и для всех москвичей. Не хочет парень понять, как ни убеждали его, что если бы они бросились тогда на немецкие пушки и пулеметы, то потеряли бы половину людей. А кому это выгодно, терять таких людей — гвардию?

Лагун и теперь нервозно протянул по столу, по неоструганным доскам свои кулачки по пуду весом, загнал в руку занозу и, вытаскивая ее ногтями, посмотрел на гостя исподлобья, неприветливо спросил:

— Что, комиссар, пришел агитировать за мир?

— А разве вы против мира? — так же строго спросил Арефьев. — За мир борется Ленин, партия.

Такой вопрос немного смутил Лагуна.

«Горячий, но незрелый», — подумал про него Елисей Егорович, хотя в душе симпатизировал парню.

За столом затихли, насторожились: начинался серьезный разговор. Только Калинин, наверно, не слышал, о чем говорили, — был занят другими заботами.

— А мы ее вот сюда, — снял он с крюка решето.

— Нехорошо, Андрей! Кто же это картошку в решете подает? Стыд! — испугалась хозяйка.

— Ничего! — поддержал Орел. — Мы гости неприхотливые.

Калинин поставил посреди стола решето и высыпал в него из чугуна картошку.

На мгновение пар, как туман, закрыл сидевших напротив командиров, и Арефьев не заметил перемен на лице Лагуна.

— Второй чугун, Марина, ставь варить в мундире. Чистить некогда.

— Нехорошо с кожурой, — не соглашалась хозяйка.

— Эге, да вы тут как паны. Богатые, — отозвался один из тех, кто не назвал Арефьеву своей фамилии. — На Полесье в кожуре варят. Меньше отходов. Да и вкусней.

— Прошу, товарищи, — пригласил Калинин, показывая на картошку и капусту. — Чем богаты… Оно не помешало бы и по чарке, но чего нет, того нет.

— Революция уничтожит это зелье! — сказал Лагун опять-таки довольно сурово.

Арефьев увидел, что кое-кто из командиров, ревкомовцев, людей бывалых, усмехнулся от такого категорического приговора «зелью». Ему тоже хотелось улыбнуться, но он подумал о другом: никто не ответил на его вопрос. Неужели они против мира? Не может быть, они же хорошо знают, что такое война. Его мысль как бы отгадал Бахтин. Взяв картофелину, перекинул ее с ладони на ладонь, подул и положил на стол. Сказал:

— Нет, товарищ, мы за мир. Думаю, за этим столом нет ни одного человека, кто не хотел бы мира. Сколько в селах сирот, вдов! Мы вчера ночевали в деревне за Веткой. Сказали людям, что договор о мире с немцами подписан, — крестьяне плакали. От радости. Но, видно, и от горя. Разве может быть радостным мир для тех, в чьи хаты нахально ввалился чужой солдат? Вон к Орлу пришли хлопцы из-под Буды-Кошелевой, рассказывают, как прислужники немецкого империализма окружили одну деревню и из пушек били по женщинам и детям…

Арефьев слышал про зверства немцев. Но даже ими нельзя оправдать выступления против мира. Его обязанность — доказать этим людям…

— Мир нужен для передышки. Чтоб республика собрала силы…

— Все это мы понимаем, товарищ, — тяжело вздохнул Кулиненко; он простуженно кашлял, держал в ладонях картофелину и вдыхал горячий пар.

— Надо, чтоб армии примирились. Передышка нужна как хлеб и вода. Но народ, который сбросил с шеи своего царя, который почувствовал, что такое свобода, не примирится с кайзеровскими оккупантами. Народ стихийно поднимется на борьбу… — уверенно, как по писаному, говорил энергичный Бахтин; он один за столом не откусил ни остывшей картофелины, ни куска хлеба, положенного Калининым возле каждого из гостей, не зачерпнул капусты. Остальные с аппетитом ели.

Бахтина перебил Гришалев — поддержал:

— Немцы хотят отдать Гомельщину Украинской раде. Под этой маркой они, конечно, полезут в не занятые еще волости, у них же договор с радой. Что в таком случае нам делать?