Знамена над штыками — страница 42 из 48

Лагун читал сначала молча. Все видели, как покраснел его затылок, бумага затрепетала в руках. Он повернулся к командирам:

— Товарищи!.. Дорогие… Нет, вы послушайте, что пишет наш машинист Плавинский! Это же большевик! А я изменником его считал… В Гомель человека послал предупредить, чтобы не верили Плавинскому, если он появится.

— Я говорил: не спеши делать выводы, — заметил Орел.

— А он… вот где он! Послушайте!.. «Исак Борисович…» Это покойный Басин… «Поезд наш стоит в Ларищеве. Немцы сняли пушку и пулеметы. Больше ничего не трогают. Поверили, что вы взяли меня силой, я же беспартийный — пан машинист — и по-немецки немного болтать умею. Для них я ремонтирую поврежденный пулями паровоз. Но паровоз уже готов. Немцы налаживают мост, который разбили снарядами. Думаю, путь на Добруш сегодня будет открыт. Охрана у них тут небольшая, солдаты слоняются по деревням — ищут продовольствие. Если ударить неожиданно утром по Ларищеву и по Добрушу и если стрелки перевести, проскочим. Сердце мое старое чует. Да и видней мне отсюда, как все складывается. Поспешите. А то погонят поезд в Гомель, тогда уже все пропало, не отобьете».

У Лагуна пылало лицо, горели глаза, когда он оторвал их от письма и посмотрел в лица командиров. Взгляд ого просил, умолял: поддержите то, о чем просит старый машинист, не возражайте. Почему они все молчат? Разве можно молчать, когда надо решать немедленно?

Первым поддержал тот же радостный гонец — мальчик, высунув из-за трубы взлохмаченную голову и голые худые плечи:

— Дядя Ладислав сказал, что лучше зайти из лесу, лес под самый разъезд подступает. В Ларищеве немцы в школе. Офицер столуется у попа. А дядя Ладислав живет у нас. Он больной, страшно кашляет. И задыхается. Мама моя травами его поит.

— Мой отряд может ударить от Жгуней и взять под контроль участок железной дороги Добруш — Ларищево, — по-военному коротко и точно сказал Гришалев. — Места всем нам знакомые с детства.

— И я приведу свой отряд, — поддержал его Калинин. — Под твою команду, Демидыч. Сорок человек уже под ружьем. К ночи будут в Жгуни.

Тревога ударила в сердце Арефьева. Выходит, письмо какого-то машиниста в один миг как ветром сдуло все, о чем он тут говорил все утро. Сдуло всю договоренность. Гомельчане заговорили про бой, как про дело решенное. Нельзя, чтоб это произошло! Ни в коем случае! Дорого такой бой мог обойтись республике!

— Товарищи! Вы что, забыли? Подписан мир. Есть приказ…

— Мы партизаны, — усмехнулся Бахтин; он да еще человека два сидели за столом.

— Нет! Тут вы не партизаны! Тут линия, где остановились войска двух государств, подписавших мир! И вот… вот, — он снова выхватил из кармана позавчерашний приказ и ночную телеграмму, — директива партии: никаких провокаций! Дорого нам стоит мир, если мы так легко…

Лагун всей своей огромной фигурой надвинулся на невысокого Арефьева, готовый, казалось, смять его, сбить с ног.

— Ты готов на лапки стать перед кайзером! А мы не станем! Нет! Из-за тебя, из-за таких, как ты, мы потеряли бронепоезд, который носит имя вождя революции. В этот поезд рабочие наших мастерских всю душу вложили, всю свою революционную страсть. Это все равно что боевое знамя потерять. Нет знамени — нет части. Беспартийный человек подсказывает, как отбить бронепоезд, а партиец, комиссар, призывает стать перед немцами на колени. Да нас расстрелять надо! И тебя первого, если мы не отобьем бронепоезд.

Арефьев увидел испуганные глаза хозяйки, недоуменные — у мальчика, который, надев лесниковы длинные штаны и длинную рубашку, соскочил с печи и стоял босой, не понимая, почему человек в солдатской шинели не хочет отбивать бронепоезд.

Комиссар москвичей подумал, что не к лицу им, людям одной партии, так по-бабьи ссориться, кричать на всю хату. Он отступил, взял с подоконника фуражку, надел, поправил пояс на шинели и сказал тихо, спокойно, но отчетливо и твердо:

— Московскому пролетарскому полку…

— Слышали? Уже полку! Я же говорил: он примеряет погоны!

Арефьев не обратил внимания на издевку Лагуна:

— …полку Красной Армии поручено держать оборону на этом участке… объединять местные отряды. Как комиссар полка, я выполняю приказ партии! Я запрещаю всякие действия, которые могут спровоцировать наступление немцев. Кто нарушит — буду требовать революционного суда и расстрела.

— Да пошел ты знаешь куда! — крикнул Лагун, но не выругался: вдруг повернулся и кинулся из хаты, хлопнул дверью так, что зазвенели стекла.

Куда он убежал? Зачем? Поднять своих людей?

Арефьев сказал Орлу:

— На твою ответственность, Михайлович. Твой отряд держит оборону.

— Не бойся, Егорыч. Будет порядок. Мы умеем пошуметь, но дисциплину знаем.

— И вы, товарищи, постарайтесь остудить эту горячую голову, — кивнул он на дверь.

Бахтин отвел глаза. Кулиненко вздохнул и закашлялся.

Арефьев козырнул на прощание. Но около печи остановился, протянул руку хозяйке:

— Спасибо за хлеб-соль.

Лесничиха смутилась до слез:

— Ну что вы, не за что. На здоровье.

2

Пушечный выстрел подхватил Арефьева, будто снаряд разорвался у него над головой. Он выскочил из теплушки, где беседовал с комиссарами рот. Первая мысль — про гомельчан: все-таки начали! Эта их сверхреволюционность может стать изменой революции. Мелкобуржуазная крестьянская стихия! Но тут же вспомнил, что ни один местный отряд не имеет артиллерии. Батарея гаубиц есть только у них, у москвичей. Не могла же она без приказа открыть огонь!

Между тем пушечные выстрелы учащались и, казалось, приближались. Арефьев кинулся в здание станции, где стояли аппараты телефонной связи. Начальник штаба Михайлов кричал в трубку:

— Что там у вас произошло?

— Никто ничего пока не знает. Стреляют за лесом, справа от нас, где позиции Лукина.

Через несколько минут позвонили из Плоского. Говорил Орел:

— На ветку бумажной фабрики вышел немецкий поезд и обстреливает дорогу на Чоса-Рудню. Надо полагать, готовят наступление. Обходный маневр. Все выезжаем на передовую.

Комиссары рот стояли возле ручной дрезины, двое, самые сильные, держались за рычаги. Арефьев вместе с другими помог разогнать дрезину. Вскочили на платформу. Хлопцы нажимали изо всех сил.

Солнце светило в глаза. Багрянцем горели рельсы. Арефьев вспомнил, как утром он любовался солнцем, что стояло на такой же высоте и так же — как раз над железнодорожной просекой, но с другой стороны — с востока. Было оно по-весеннему ласковое, мирное. А это, вечернее, — кроваво-красное, тревожное. И настроение такое же тревожное.

За каких-нибудь четверть часа доехали до завала — огромного штабеля бревен, перегородившего железнодорожное полотно.

По опушке проходила линия фронта. Километрах в четырех была видна станция Добруш. Бой шел не на станции — в местечке, где над голыми вербами возвышались бездымные закоптелые трубы фабрик.

Пушки замолкли, но пулеметная и ружейная стрельба учащалась.

Командир роты, занимавшей оборону возле железной дороги, знал уже все подробности — принесли вестовые, так как тут, в железнодорожной будке, находился командный пункт всего отряда, тут стоял единственный телефонный аппарат.

Поезд с бронированными площадками пришел из Ларищева на фабричную ветку и обстрелял из пушек наши позиции. Гомельчане и солдаты сводного батальона, возмущенные такой провокацией, сразу же пошли в контрнаступление. Поезд отошел. Бой идет с немцами, которые четыре дня назад вступили в Добруш.

Командиры и комиссары не просили — требовали, чтобы отряд выступил немедленно. Люди рвались поддержать соседей — выполнить свой солдатский долг. Рядом умирают свои товарищи. Как же можно бездействовать?

Арефьев молчал, голова его раскалывалась от дум. Неужели немцы использовали захваченный поезд, на бронированных щитах которого написано имя Ленина? Какая подлая провокация! Но зачем она им, эта провокация? Неужели мир сорван? Опять война? Армия распущена. Новая еще не создана. Одним энтузиазмом таких, как Лагун, Бахтин, немцев не удержишь. А до Москвы всего шестьсот верст. От Петрограда немцы еще ближе: бои шли под Псковом и Нарвой.

Комиссар позвонил в Закопытье, спросил у Михайлова, нет ли каких указаний из штаба. Ничего не было. Продиктовал телеграмму о провокации немцев, приказал послать в Петроград, в Смоленск, в Москву.

Солнце село. Смеркалось. Снова подмораживало к ночи. Стрельба в Добруше стихла.

Командир сводного батальона прислал донесение: местечко взяли, но немцы засели на станции. Просил выбить их оттуда, так как станция — вот она, перед ними, москвичами! Почему же они молчат?

Но молчит телеграф в Закопытье. Потому молчит и он, Арефьев.

Ответ пришел поздно ночью — из Смоленска, из штаба Западного фронта:

«Исполняйте приказ главнокомандующего о прекращении военных действий. На провокации не отвечайте. По возможности вступите с противником в переговоры. К вам выехал член военной коллегии».

Ответ радовал одним: значит, мир не сорван, договор остается в силе. Но что же тогда это такое? Что ему, Арефьеву, делать, если утром немцы полезут снова? Как вступать в переговоры с провокаторами?

Не уснул комиссар в ту ночь ни на минуту. И не напрасно думал, не зря боялся. Как только солнце снова поднялось над рельсами, наблюдатели, сидевшие на соснах, сообщили, что к станции приближается поезд. Через полчаса загремели пушки. Получив подкрепление, немцы пошли в наступление на Добруш.

Что делать? Чей приказ, чью волю он, комиссар, большевик, должен выполнять? Арефьев чувствовал, что терпение его командиров, бойцов накалилось до предела и может случиться, что даже эти дисциплинированные московские пролетарии могут не дождаться приказа. Комиссар роты латыш Паульсон смотрит на него почти с ненавистью.

На взмыленном коне прилетел сам Орел. Руководитель крестьянского восстания в шестом году, закаленный, как и он, Арефьев, каторгой, рассудительный, казалось, всегда спокойный, командир гомельчан дышал так же тяжело, как его загнанный конь, и был такой же мокрый и забрызганный грязью, заикался, глотал слова, хотя старался говорить вежливо, без возмущения: