Знамена над штыками — страница 45 из 48

— Санитаров сюда!

Прибежали санитары.

— Простите, Владислав Францевич, — каялся расстроенный, взволнованный Лагун. — Я плохо о вас подумал. Посчитал, что вы к немцам переметнулись.

Машинист снова улыбнулся:

— Ничего, Аверьян, ничего. Это у тебя от молодости. Постареешь — научишься разбираться в людях. Я вот разобрался, видишь, где люди, а где… «Викжель»…

Не все услышали и почти никто не понял последнего слова старика. Арефьеву показалось, что он сказал: «Где люди, а где жужель».

Раненого понесли в санитарный вагон.

У комиссаров было много забот. Арефьев пошел к аппаратам — телеграфному и телефонному. Надо передать донесение в штаб фронта, спросить, что делать дальше. Это же не шутка — нарушили мир, который только что подписали.

Лагун занялся бронепоездом. Через час, неизвестно где, у кого на этом глухом разъезде раздобыв красную краску, он лично сам, сбросив железнодорожную шинель, начал восстанавливать на бронированной плите название бронепоезда. Ему помогал Володька. Рядом стояли красногвардейцы, давали советы. Лагун возбужденно ругал немцев:

— Вот гады! Скребли, точно зубами грызли броню. Так им страшно видеть имя товарища Ленина. Кайзеры проклятые! Буржуи недобитые! Нет, не выгрызть вам этого имени никогда и нигде! Скоро оно у вас в Германии на каждой стене, на каждом вагоне загорится. На радость пролетариям. На страх буржуям!

Комиссар старательно выводил кистью каждую букву. Прошло полчаса, и на броне запламенели два слова «ТОВАРИЩЪ ЛЕНИНЪ».

Непросохшая ярко-красная краска под мартовским солнцем действительно горела огнем.

Лагун отошел от бойцов, полюбовался надписью, своим бронепоездом, на миг застыл, как в почетном карауле. И все, кто стоял тут, замолчали. Один Володька вдруг бросился к платформе и пальцами вытер небольшой потек краски под буквой «Р».

Подошел Арефьев, тоже постоял, посмотрел на надпись. Спросил у Лагуна:

— Краски не осталось?

— Есть еще! Надо на паровозе лозунг написать. Пусть знает народ…

— Подожди. Краска нужна для другого дела.

— Для какого еще дела? Нет более важного дела, чем поднимать народ…

— Умер машинист.

— Пла?.. — хотел спросить Лагун и не окончил слова, лицо его передернулось, человек-богатырь по-детски всхлипнул, по щекам потекли слезы. Стоял с опущенными руками, пачкая кистью штаны, сквозь слезы смотрел на запад, куда стремительно бежали рельсы и где вновь установилась тишина-мир.

Володька сначала в недоумении посматривал то на Лагуна, то на Арефьева, потом заплакал навзрыд:

— Дяденька…

Лагун вздрогнул и, как бы злясь на себя, сорвал с головы шапку. И все сняли головные уборы.

В Новозыбкове солдаты революционного полка встречали бронепоезд, как никогда, торжественно — со знаменами, возгласами «ура!» и застывшими в едином порыве воинами и жителями поселка. Железнодорожный оркестр исполнял «Интернационал».

Хлеб(рассказ)Перевод М. Горбачева

Дядю Ивана, маминого брата, мы ждали долго. Ждали как бога. Дядя должен был привезти хлеб. Много хлеба — сколько может поднять один человек.

Мне тогда было шесть лет, но я знала, что взрослый человек, и особенно из деревни, где хлеба едят вдоволь, может поднять и принести большой мешок.

Я болела: обессиленная, много спала, и мне часто снился хлеб — целые горы мешков с мукой или с буханками. При виде мешков не просыпалась — они не пахли; круглые же буханки с поджаренной корочкой так вкусно пахли, что во сне гнало слюну. Я проглатывала ее и просыпалась от боли в животе.

Хорошо, когда дома был Василь, мой брат. Он был уже взрослый — ему шел двенадцатый год. Он все знал и все умел. Вася топил «буржуйку», и мне было тепло, так как диванчик стоял возле чугунной печки. Я могла высунуть из-под одеяла руки и играть со старой куклой и блестящими гильзами.

Вася никому не говорил, где и как он добывает дрова. Он ходил за ними поздно вечером или утром, на рассвете. Но мама догадывалась, откуда берутся прогнившие доски, радовалась тому, что в комнате тепло, и вместе с тем боялась за Васю.

— Убьют тебя бандиты когда-нибудь, — ласково упрекала она его. — Те, что дома свои имеют, — звери, за щепку человека убьют.

Мне становилось страшно, когда Вася уходил. Казалось, что его убивают, и я плакала, потому что знала: без Васи мне не выжить. Разве можно пролежать целый день без хлеба, в холоде? А с братом было хорошо: топилась «буржуйка», на ней стоял чайник с теплой водой. Когда я просыпалась, кашляла и корчилась от боли в животе, Вася давал мне воды, иногда в кружку бросал щепотку сахарина (откуда он брал сахарин — тоже неизвестно), и вода становилась сладкой; напьешься — и живот перестает болеть. А когда Вася варил суп и мы обедали, я бывала и счастлива. Это не то что завтрак: мать, торопясь на завод, давала нам по кружке кипятка и по кусочку черного, как уголь, хлеба, маленькому, не больше, чем мой худенький пальчик, — третья часть пайки.

Вася натапливал «буржуйку» так, что краснела жестяная труба; она выходила в окно, наполовину забитое старым войлоком и ржавой жестью. К горсти пшена, оставленного мамой, у Васи находилась картошина, морковка или репа. Он говорил, что добывает их на станции, помогая разгружать вагоны. И это была наша с ним тайна.

Весело булькала вода в почерневшем солдатском котелке.

— А я опять видела хлеб во сне. Много-много хлеба, — рассказывала я брату. — Его везли на санках — целую гору вот таких буханок, — и широко разводила руки.

Когда я говорила об этом матери, она тайком вытирала глаза. А Вася смеялся:

— Ну и глупая же ты, Анечка. Не думай про хлеб — и он не будет сниться.

Но разве можно не думать про хлеб? Может, те, у кого было его вдоволь, и не думали, а я все время думала.

Когда Василь сыпал в котелок пшено и бросал мелко нарезанную картошку, пар начинал так смачно щекотать ноздри, что я не успевала глотать слюну.

На обед мне отдавали половину всей нашей хлебной пайки. Мама никогда не прятала хлеб, она знала, что никто из нас не съест больше, чем положено, не может съесть: голод научил и нас, детей, строгой дисциплине. Иногда Вася предлагал:

— Хочешь, я тебе отломлю немножко от своего ломтика?

Мне страшно хотелось съесть лишний кусочек, но я отказывалась:

— Нет-нет, я не хочу. Я уже наелась.

Однажды утром, когда мама собиралась на работу, Вася, как взрослый, сказал ей:

— Мама, не хитри. Как ты делишь хлеб? Чтоб себе меньше, а нам больше? Так нельзя, мама, ты работаешь. Если заболеешь, без тебя и мы не проживем. С сегодняшнего дня я сам буду делить хлеб. По справедливости. Вот так. Тебе — рабочая норма.

Мама заплакала.

С наступлением зимы она все больше и больше худела, в ее глазах появились печаль, горе. Мамино лицо сразу же просветлело, и живо загорелись глаза, когда пришло письмо от ее братьев из деревни. Мама читала его по складам, водя по бумаге пальцем, и, не кончив читать, сказала радостно:

— Дядя Иван привезет муки. Три пуда муки! Это ж целый мешок. Перезимуем, деточки! Поправишься, Анечка! — И подбежала ко мне, поцеловала.

А потом письмо читал Вася: он уже две зимы ходил в школу. Я каждый день просила брата еще и еще раз прочесть это письмо. Давно заучила наизусть; знала всех детей, дядей, бабушек, сестер и братьев, двоюродных и всяких других, которых никогда не видела, знала, кто какой поклон шлет — низкий или нижайший. И каждый раз, когда Вася читал, я с душевным трепетом ждала слов: «…и решила вся родня наша, дорогая сестра, собрать и отвезти твоим деткам три пуда муки и полпуда крупы разной».

Две недели читали письмо. Две недели жили надеждой.

Дядя Иван приехал вечером, когда все были дома и Вася только что принес дрова, выслушал мамины упреки и растапливал «буржуйку», чтобы согреть на ночь комнату. За окном зловеще выл морозный ветер. Я боялась ветра: когда он вот так начинал голосить и стучать жестью на соседней крыше, у нас становилось очень холодно, а печь дымила, дым ел глаза и раздирал грудь, кашель отдавался болью во всем теле.

Мать, увидев на пороге брата, не бросилась к нему — отступила и бессмысленно глядела, как на пришельца. Мы с Васей тоже ничего не понимали. Дядя был с пустыми руками, с одной торбешкой. Какое-то время я ждала, что кто-то другой, как сказочный чародей, из-за дядиной спины забросит в комнату мешок с мукой.

Дядя осмотрел нашу комнатенку, «буржуйку», которая дымила — дрова, как на беду, не разгорались, — остановил взгляд на мне, посиневшей от голода и холода, и сорвал с головы лохматую овечью шапку, вытер ею глаза и бросил на пол. Прохрипел:

— Нет хлеба. Нет. Отняли. Заградники. Просил. Умолял. Справку из волости показывал, что свой хлеб, голодным племянникам везу. Куда там! Слушать не хотели. Спекулянт, говорят… Гады! Воры! Голодранцы! Всю Расею разорили. До голода довели… Чтоб вам есть не наесться никогда этим хлебом!

Обиженный мужик страшен в гневе. За хлеб может бога и отца родного проклясть.

Мама сначала слушала как онемевшая, кивала, будто соглашалась с братом. А потом спохватилась и закричала на него:

— Ты чего это при детях разматюкался! Бога побойся. За пуд хлеба людей проклинаешь.

— Не пуд, а три.

— Разве ж они, заградники, себе его забрали?

— А для кого ж?

— Для отца ихнего, — показала мама на нас, — который буржуев бьет. Для голодных рабочих…

— Погляжу, как ты накормишь их тем хлебом. Сколько они тебе дадут его…

— Осьмушку дадут! Осьмушку! — в отчаянии, в злобе закричала мама, подбежала к шкафчику, что висел на стене, выхватила из него пайку, оставленную на завтрашний день на троих нас: ломтик с мою ладонь. — Вот сколько дадут! Вот! Но дают. А буржуи да спекулянты, если б смогли, то давно бы нас голодом задушили. А вы там… морды наели, хлеб в землю позакапывали и казанскими сиротами прикидываетесь. Рабочая власть вам не по нутру! Кого ты проклинаешь? Кого? Подумай! Сын же твой тоже в Красной Армии.