Потом фельдфебель повел Пилипка обмундировываться. Но тут, в каптерке, Пилипкова мечта — сапоги — не обрадовала, а, наоборот, опечалила и даже обидела. Сапоги были не простые, солдатские, а хромовые, блестящие, маленькие, на высоких каблуках. Мальчик сообразил, что сапоги женские. Да и фельдфебель, глядя, как Пилипок обувает их, объяснил:
— С сестры милосердия снял.
Пилипок представил себе, как сестра (он видел их, когда наши отступали), в белой косынке с красным крестиком надо лбом, маленькая, слабая, не хотела отдавать сапоги и как усатый фельдфебель повалил ее на землю и стащил сапоги. От такой картины мальчику стало горько, противно, обидно, жалко чуть ли не до слез эту незнакомую сестру. Хотел отказаться от сапог. Но о суровом нраве фельдфебелей ему рассказывал еще дядя Тихон, и Пилипок больше, чем офицеров, боялся этого усатого неразговорчивого человека, который может снять сапоги даже с сестры. Примирился он с ним только тогда, когда фельдфебель сам умело, ловко стал подшивать рукава и полы шинели, которую должен был надеть Пилипок.
Шинель понравилась. И фуражка солдатская тоже. Вот явиться бы так домой! Дяде Тихону под козырек: «Ваше благородие! Рядовой Пилип Жменька вернулся с боевого задания!» Сколько было бы радости у матери, у бабушки, у малышей! Вспомнил о доме — и опять взгрустнул. Защемило сердце: так они близко — мать, дядя — и так далеко. Когда шел сюда, все казалось проще. А теперь думал с тревогой: как вернуться? Может, солдатская форма так подействовала? И мальчик пожалел свою свитку, стоптанные лапти. Не удержался, попросил фельдфебеля, чтоб одежду его не затеряли среди солдатской амуниции:
— Мне же, дядечка, назад идти, за фронт.
— Ежели снаряд каптерку не разнесет, никуда не денется, — угрюмо пробормотал фельдфебель.
Приятно стать таким же солдатом, как отец. Но в непривычной амуниции мальчик чувствовал себя неуклюже и неловко. Длинная шинель путалась в ногах, высокие каблуки сапог увязали в песке. Этих сапог Пилипок просто стеснялся. Ему казалось, что солдаты, которые стояли возле кухни и встречались в траншее, насмешливо смотрели на него. Многие спрашивали:
— Что, пополнение?
Одни говорили: «Господин фельдфебель», другие же обращались запросто, по-свойски: «Иваныч». Но всем он отвечал коротко и неприветливо:
— Пополнение.
А Пилипку хотелось каждому объяснить, кто он и почему здесь.
Один солдат, бежавший с целой связкой порожних котелков, заковыристо выругался, услышав ответ фельдфебеля, и крикнул:
— Довоевались, мать вашу…
Фельдфебель сунул солдату под нос кулак:
— Ты у меня, сукин сын, докаркаешься до штрафной!
И хотя после этого фельдфебель стал еще более суровым и мрачным, Пилипок понял, что солдаты его не боятся и что, видимо, он не такой уж и злой.
В том же офицерском блиндаже, куда Пилипка привели ночью, те же офицеры осматривали его в новой форме. Кто-то похвалил:
— Хорош!
— Чем не солдат! — заключил второй.
А прапорщик Докука сказал:
— А по-моему, плохо. Зачем этот маскарад? Если вы хотите показать патриота, покажите его в естественном виде.
Капитан Залонский нахмурился, помолчал и вдруг согласился:
— Господа, прапорщик прав. Фельдфебель! Вернуть в прежний вид! Уздечку и вилы!
Возвращался фельдфебель злым — никому ни слова в ответ на приветствия и на вопросы, Пилипок даже пожалел его. Мальчик совестился, что из-за него столько хлопот человеку!
Но зато как хорошо он почувствовал себя в своей свитке и лаптях! Теперь и солдаты смотрели на него совсем по-иному — с любопытством, с сочувствием. И никто не спрашивал о пополнении ни всерьез, ни в шутку. Может, от этого и фельдфебель повеселел. Разговорчивым не стал, но лицо его, казалось, посветлело.
Фельдфебель не повел Пилипка обратно, в блиндаж, а пошел с ним еще дальше, за кухню, в березняк, где стояли тачанки и казацкие оседланные кони; седла новенькие, из желтой кожи, скрипучие. У Пилипка глаза загорелись, когда он увидел этих коней. Лучше немецких. У тех — какие-то тяжеловозы, а у наших — вороные рысаки, один к одному, ноги точеные и каждый как натянутая пружина.
В то время мальчик больше всего на свете любил лошадей и никому так не завидовал, как тем, у кого были хорошие лошади. Ему до смерти захотелось проехаться на таком скакуне, в скрипучем седле, вставив ноги в блестящие стремена.
Вскоре в березняк пришли Залонский и ротмистр Ягашин. Их еще не было видно, а спешенные казаки построились на опушке в шеренгу. Пилипок не мог догадаться, как они узнали о приближении офицеров.
Штабс-капитан поздоровался с ними:
— Здорово, орлы!
Казаки ответили ему громко и весело:
— Здра… жла… ваш… вродь…
Позвав фельдфебеля и Пилипка, штабс-капитан подошел с ними к оседланным коням, к самым красивым.
— Ездить в седле умеешь?
— Угу! — радостно воскликнул мальчик, чуть не дрожа от радости и страха: вдруг окажется, что конь невзлюбит и сбросит?
— Вот это твой конь, — сказал капитан, указав на лошадку поменьше и не такую красивую, как остальные кони.
Но все равно конь был отличный. Пилипок с детским нетерпением подбежал к нему, смело схватил уздечку, вставил лапоть в стремя. И хотя конь покосился на такого необычного ездока и рванулся, чтобы не дать ему сесть, Пилипок с ловкостью белки очутился в седле. Натянул повод. Конь вскинулся, но брыкаться не стал — покорился. Пилипок смотрел победителем на капитана и фельдфебеля. Но в это время ротмистр распустил строй. Казаки подошли к лошадям и…
Сначала засмеялся кто-то один, увидев такого всадника. За ним — другой, третий… Через минуту хохотало, может, пятьдесят человек. Пилипка ошеломил их смех. Мальчик не мог понять (да и потом не понял), над чем они смеются. Над свиткой? Над лаптями? Над вилами, которые он не выпускал из рук? Но ведь даже паны никогда не смеялись над его свиткой. А казаки — не паны. «Богатеи они», — сказал дядя Тихон. Но почему богатеи должны смеяться над его бедностью?
Хотелось ударить коня вилами, вырваться из этого круга и полететь через фронт — домой, к матери, к дяде, Пусть стреляют вслед. Свои. Немцы. Кто хочет.
Но никуда он не мог полететь. Он смотрел на штабс-капитана с надеждой, ожидая, что тот прикажет всем замолчать, подаст команду: «Кругом! Шагом арш!» — и казаки, пристыженные, исчезнут, а они поедут куда надо.
Залонский не смеялся. Смотрел на всадника так, словно прицеливался или приценивался. А когда он сказал: «Слезай», мальчик почувствовал себя таким обиженным, что свалился на землю кулем соломы и готов был… нет, не зареветь, а учинить что-нибудь такое, отчего самому стало бы страшно.
Смех прекратился. Но Пилипок боялся поднять глаза, лицо его то пылало, то леденело — даже холодный пот выступил на лбу…
— Дайте обозного коня, — приказал офицер.
Подвели обыкновенную лошадь — такую, как гнедой дяди Тихона, как другие лошади — те, на которых соседи уехали из деревни при наступлении немцев. Неоседланную лошадь. И уздечка обычная. Правда, ременная, не пеньковая.
— Садись.
Пилипок, когда ездили в ночное, легко вскакивал на любого коня, а тут вскочил раз — и сполз назад, вскочил вторично — упустил вилы и почувствовал, как сползают оборы с левой ноги. Никогда же такого не бывало. Если не ладится, так уж кругом. Надо бы сесть на землю и перевязать оборы. Но неожиданно подскочил казак, помог взобраться на коня.
— Вот, лях, как это делается, — сказал казак.
Это тоже обидело: какой он лях? Он ведь русский, все в их деревне православные, это в фольварке Паперня, там есть поляки, хотя и тех не называют у них ляхами. Они такие же крестьяне, только ходят не в церковь, а в костел.
Казаки не смеялись, когда Пилипок сел на обозного коня, без седла. Даже потупились, словно им стало неловко. Но это не утешило мальчика.
Штабс-капитан оглядел его и сказал:
— Так будет естественнее. Поехали.
Ловко вскочил в седло. Горячий скакун красиво загарцевал под ним, но Пилипку больше не хотелось любоваться офицерскими лошадьми.
Впереди ехали штабс-капитан и ротмистр, за ними — два казака, а Пилипок плелся сзади. Отставал. Однако жалел подстегивать лошадь. Изредка Залонский озирался и даже останавливался, поджидая Пилипка. Но и такое внимание не трогало. После обиды и оскорбления ему все стало безразлично, ничто его больше не интересовало. Хотелось одного: домой. Скорей домой! При мысли о том, как трудно ему будет добираться обратно, охватил страх.
По дороге пролетали вестовые, медленно тянулись тачанки, грохотали пушки, почти такие же, как те, немецкие. Пилипок подумал, что, возможно, сведения, которые он принес, подсказали нашим, что надо подтянуть батареи. Однако почему-то он не обрадовался этому, даже не очень заглядывался на тачанки и орудия. Его больше заботило, как бы, сидя на коне, поправить оборы от лаптя, которые все больше и больше сползали. Оживился Пилипок, только когда приехали в местечко; хотя и въехали в него с другого конца, по другой улице, он узнал его: приезжал сюда на ярмарку вместе с отцом и дядей Тихоном. Кабанчика привозили сюда совсем недавно, за какой-нибудь месяц до того, как подошел фронт, — кажется, на спас. Отсюда до их Соковищины близко — верст десять-двенадцать, оттого все здесь казалось знакомым и родным — неважно, что был тут всего два раза. Особенно защемило сердце, когда с узкой улицы выехали на площадь: тот же красный костел, те же лавки, двухэтажный белый дом — гимназия, когда-то объяснил дядя Тихон. Площадь издалека напоминала ярмарку: множество повозок, лошадей, толпы народа. Только на ярмарке стояли возы, простые, крестьянские, с задранными вверх оглоблями, визжали свиньи, ревели коровы, и все вокруг пестрело от женских, девичьих платков, от ситца, бумазеи, которую евреи-торговцы раскладывали на столах. И пахло на ярмарке как-то особенно: сеном, дегтем, яблоками, булками, ветчиной.
Теперь на площади тачанок и телег было меньше, чем когда-то на ярмарке. И ни одной распряженной. Не торчали вверх оглобли, не пестрели платки; кое-где между серыми шинелями и шапками пламенел казачий башлык; совсем редко чернела или белела штатская одежда. Из бывших лавок солдаты выносили не ситцы, а мешки и ящики с патронами, грузили на телеги. К гимназии подлетали всадники, к железной изгороди было привязано, может, с полсотни оседланных коней. И пахло на площади конским потом и навозом.