— Теперь мы их догоним, товарищ гвардии подполковник! — не утерпел Хаецкий, чтоб и тут не высказаться. — Догоним, хоть на краю света!
Гремела дорога, подымалась пыль, окутывая бойцов серой тучей. Только головы всадников выглядывали из нее, покачиваясь ритмично то вверх, то вниз, то вверх, то вниз. Шоссе не вмещало могучего потока, и много верховых скакало вдоль дороги прямо по хлебам, с радостными криками, в бурном чаду погони.
— На войне, как на войне! — воскликнул Черныш, скача с товарищами-офицерами впереди своей роты, и отчаянно свистнул плетью, забывая обо всем на свете.
XIII
Мчались, не переводя дыхания. Врывались в неразрушенные, чистые города. Белые флаги свисали с каждого крыльца, с каждого балкона. Черныш с гордостью смотрел на эти флаги, на эти символы покорности; они как бы утверждали законность его воли и непобедимую мощь его родной армии. Городская публика стеной стояла на тротуарах и, ошеломленная, смотрела, как с грохотом проносились по улицам незнакомые войска — шумные, неудержимые, полные энергии. Бойцы, обветренные сухими ветрами юга, с потрескавшимися губами, верхом мчались по асфальту, не останавливаясь даже для того, чтобы выпить глоток воды, потому что на стенах городских домов уже вырастало огромное, в рост человека, «Л» с толстой, как рука, стрелой. Кто-то уже промчался здесь перед ними, кто-то уже начертил это «Л», хотя они думали, что идут первыми. Казалось, это «Л» само заранее вырастает на стенах домов по всему их пути. И они цокотали и цокотали по городским асфальтам, вылетая снова в степь, и гнали, гнали коней, охваченные азартом преследования. Враг, избегая боя, поспешно отступал и еще сильнее притягивал и дразнил этим, как дразнят охотника свежие звериные следы.
Как-то под вечер впереди возникли мягкие силуэты гор, словно выступили незаметно из голубизны горизонта. За ними заходило солнце, выпуская пышные румяные стрелы в белые облака, и эти стрелы также, казалось, указывали бойцам дорогу вперед, как естественные указки. Всю ночь ехали без остановки к тем горам. Теперь уже было ясно, что дивизия идет не на Бухарест, как предполагали офицеры, а повернула на запад, в Трансильванские Альпы. Похоже было, что стоят они тут рядом, а пришлось еще скакать день и ночь, пока, наконец, войска не начали входить в горы.
Спустился вечер, и сразу похолодало, хотя днем была нестерпимая жара. Сагайда, передав лошадь бойцу, забрался в повозку и скоро уснул. Он любил поспать и при малейшей возможности не отказывал себе в этом. И сейчас, несмотря на то, что колеса прыгали по камням и что-то металлическое то и дело ударяло его по голове, он спал и даже видел сон. Ему мерещилось, что это командир полка Самиев бьет его кулаком по затылку к приказывает выбросить вон кубанку. По поводу этой кубанки с казачьим красным донышком у Сагайды не раз возникали конфликты с полковым начальством. Командир полка, горячий патриот пехоты, очень не любил «модников», «кубанщиков», как он говорил, а Сагайда принадлежал как раз к закоренелым кубанщикам. Он носил кубанку в холод, отмораживая уши, в жару, обливаясь по́том, при этом она сидела у него на самом затылке. Командир полка, встречая его, не шутя грозил Сагайде кулаком, Сагайда давал слово сбросить кубанку и… никак не мог разлучиться с ней. «Потеряю я свою кубанку…» — любил он напевать в землянке.
Шовкун, покачиваясь, дремлет в седле. Мокрая, пропотевшая за день спина теперь мерзнет. Плащ-палатку он только что отдал Брянскому, сказав, что сам наденет шинель, но шинель его лежала где-то глубоко в повозке и до привала он не мог достать ее. А привала все не давали.
Дорога поднималась выше и выше. Впереди в темноте шевелилась, грохотала река, которая текла не вниз, а в гору.
— Это ты, Шовкун? — окликнул всадник в темноте, поравнявшись с ним. По голосу нельзя было узнать, кто это, потому что всадник хрипел; тут все хрипели, с тех пор как вошли в горы, с их резкими сменами температуры. Приглядевшись, Шовкун узнал Романа Блаженко. Роман был в высокой смушковой шапке, как богатырь в шеломе.
— Ты ж ехал в каруце? — заговорил Шовкун.
— А теперь туда Дениса посадил, пусть передохнет, потому что он весь разбился в седле.
— Без привычки оно, конечно… А ты в шапке?..
— Добрая шапка! Это мне Хома дал. И где он их выдирает? А пилотку я спрятал в карман, потому что еду и дремлю… Того и гляди, потеряю.
— Уже многие едут без пилоток, растеряли, сонные.
— Дорога! Это уже Карпаты, как ты думаешь, Шовкун?
— Это Альпы.
— Альпы? А где ж Карпаты? Нашего отца в ту войну в Карпатах убило… Сосед, который с ним был, говорит, что даже его могила есть в горах.
— Где наших могил нету? Наши люди всюду бывали.
— Нам словно на роду написано — всегда всех освобождать и спасать.
— А тут еще и люди, видишь, тонкокожие.
— Утлые… А немец драпает — не догнать.
— В горах зацепится.
— Опять будет крещение.
— Будет, ой будет!..
Проскакал мимо них комбат и, на ходу сорвав с Блаженко шапку, швырнул ее далеко в сторону.
— Вот тебе, пожалуйста, — спокойно сказал Блаженно, словно ждал этого, и стал доставать из кармана пилотку.
— Он со всех поскидал эти шапки, — усмехнулся Шовкун. — По всему кювету лежат.
— Да я ж ее только ночью надевал. Днем я знаю, что нельзя.
— Нет, тебе, Роман, в пилотке лучше… В шапке ты на чабана похож. А на нас, что ни говори, Европа смотрит.
— То правда. Она присматривается к нам, примеряется… Что, мол, за солдаты у Сталина, что они за люди… А холодно…
— Я и сам озяб, — сказал Шовкун.
Несмотря на лютый холод, его все больше клонило в сон. Тепло, шедшее снизу от коня, приятно согревало и убаюкивало. Темнота тяжелела, словно сами горы смыкались над головой. Иногда Шовкуну казалось, что лошадь идет не вперед, а пятится. «Что за чертовщина?»— вскидывал Шовкун голову, чтобы разогнать сон. Но через минуту ему снова казалось, что лошадь ступает назад, будто чем-то напуганная. Переехали вброд быструю горную речку и снова вышли на шоссе.
В полночь сорвался ветер. В скалах загудели сосны, глухо, как бандуры.
— Уже, наверное, противник недалеко, — сказал Блаженко.
Шовкун сопел в седле и не слышал его.
Среди темной ночи впереди вдруг занялось зарево. Чем выше забирались бойцы, тем зарево перед ними разрасталось; наконец, стало видно, что горит высокий мост над какой-то горной речкой. Пламя билось на ветру, как огромная багряная птица. Мрачные отблески ложились на горы, на сосны, на скалы. Вскоре оно осветило и лица бойцов, ехавших зареву навстречу и хмуро разглядывавших его.
Скомандовали привал.
Сагайда проснулся от того, что подвода остановилась и металлическая ножка лафета перестала бить его по голове. Если б еще била, спал бы. Высунувшись из-под шинели, Сагайда в первый момент не мог понять, где он. Почему эти скалы поблескивают, почему гудят сосны, почему гудит и трещит огненный мост?
— Коня отрезали! — хрипло закричал кто-то поблизости. — С поводьями отрезали! Остался ни с чем, как ты, боже, видишь!..
Послышался смех, шутки, стук котелков. Сагайда понял, что это не сон, а все наяву. Он соскочил с каруцы, дрожа всем телом от лютого холода. В стороне, при смоляном факеле, два бойца ковали коня. Они спешили, то и дело поглядывая на кухню, тревожась, что не успеют поесть. Так бывало на каждом привале, голодные бойцы прежде всего бросались ковать коней. Подковы терялись каждый день, а неподкованный конь не мог тут пройти по камню и десятка километров. Охромевшего, замученного, его приходилось сгонять с дороги в сторону и бросать, отыскивая другого. А найти коня в этих горах было нелегко.
Вдоль дороги полыхали костры, бойцы, согреваясь, приплясывали, вокруг них. Некоторые натянули пилотки на уши. Возле одного костра Сагайда увидел Брянского и Черныша; они ели, склонившись над одним котелком, и о чем-то разговаривали. На марше они сдружились. Сагайда пошел к ним, на ходу доставая из-за голенища свою ложку.
— …И самая высшая, по-моему, красота, это красота верности, — услышал, подходя, Сагайда воркующий, бархатный голос Брянского. — И пусть бы пришлось мне быть на фронте еще двадцать, тридцать лет… Быть еще семь раз раненым… Поседеть, состариться, а я все оставался бы ей верен.
— Опять красота верности, — вмешался Сагайда, подсаживаясь к котелку. — Ты уже забыл, какая она… Ты веришь в сказку! Третий год ни письма, ни фотографии.
— Да, третий год, — продолжал Брянский, казалось, не обращая внимания на слова Сагайды. Он был сейчас в том настроении, когда человеку после долгого молчания вдруг хочется поделиться с кем-нибудь самым своим интимным.
Пофыркивали близко лошади, жуя овес; трескучий сосновый костер обдавал ласковым теплом; горы гудели, как пустые железные ящики.
— Она училась со мной в университете, — продолжал Брянский, ловя руками тепло костра. — Три года мы с ней сидели рядом на одной скамье. Мы уже так знали друг друга, что даже мысли угадывали безошибочно. Собственно, у нас были не две, а одна мысль, разделенная на двоих. Я мог бы каждый ее взгляд перевести на речь и записать с точностью до одного слова. У нас не было «моего» и «твоего». У нас было только наше. И мы знали, что так будет всю жизнь… Вскоре после начала войны меня ранило. Я лежал в госпитале под Смоленском, и она ко мне приезжала. То была наша последняя встреча. Очень скоро немцы захватили Минск, я еще успел получить от нее открытку с дороги. Она шла на восток, не зная, где остановится. Помню ее последние слова: «Если тебя не будет, Юрий, я ни с кем, ни с кем не смогу найти счастья… До самой смерти останусь одна!»
— И ты веришь? — перебил Сагайда.
— Верю. Верю, ибо знаю, что иначе не может быть. Это не самоуверенность. Конечно, она может встретить более красивого, чем я, более умного… Но я глубоко убежден, что… сердца… именно такого сердца не встретит. Потому что нет на свете двух абсолютно одинаковых сердец. А она любила именно такое, как мое. Тысячами граней светится каждое людское сердце. И только у нас, между нами двумя, эти тысячи граней, все до последней, светились одинаково, взаимно притягиваясь. Я после нее видел многи