– С закрытыми глазами, господин капитан.
– Итак… За оскорбление действием унтер-офицера…– наставительно говорит Хазенфлоу и задумывается. Капитан родился в окрестностях Эссена, пунктуальность дана ему по наследству, и на этот раз побеждает устав. Хазенфлоу нехотя сознается: –…Даже такого, как вы,– расстрел. Самое меньшее! – желчно удостоверяет он.
Унтер таращится благодарно. Его усердие оценено.
– Только расстрел. Да и как же иначе, господин капитан? – поощренный снисходительностью старшего, обрадованно торопится он.– Действуя от лица службы, я…
Хазенфлоу опять вскидывает на Фроста свои подернутые изморозью глаза. В светлых лучистых зрачках – полнейшее пренебрежение.
– За-мол-чите, идиот. Что вы вообще понимаете в службе? Служба сегодня – это заставить русских работать.
Фрост опять сбит с толку. Он забывает закрыть рот. Вот и угоди. Трудный офицер – господин капитан резерва Хазенфлоу.
Фрост угнетенно ищет точку опоры то левой, то правой ногой.
Но начальник Догне-фиорда, уже забыв о нем, снова становится подтянут и вежлив. Капитан принял весьма важное решение. Голос его нетороплив, отчетлив:
– Тех двоих из восьмого номера – под конвоем ко мне, быстро.
…Капитан Хазенфлоу сидел за письменным столом, спиной к свету, так, что ему была видна каждая морщинка на лице допрашиваемого.
– Отправьте это ископаемое в карцер. За попытку оскорбления действием и угрозу унтер-офицеру пять суток…– мягко улыбаясь, сказал он, кивнув головой в сторону худого цыгановатого красноармейца в рваной шинели с алыми петлицами, и уже совсем другим, почти светским тоном тепло и просто по-русски представился Третьякову:
– Моя фамилия – Хазенфлоу, я есть капитан германской армии и жестокой волей судьбы – директор этого… закрытого мужского интерната. Я прошу вас садиться. У меня к вам деловой разговор. Ничему не удивляйтесь, ибо я ровно пять лет прожил в вашей стране и знаю, что русские не забывают добра…
Третьяков неопределенно, может быть чуть-чуть иронически усмехнувшись, остался стоять неподвижно, продолжая рассматривать совсем не по-военному пестрое убранство комнаты начальника Догне-фиорда.
Беспорядочная и яркая россыпь украшений и безделушек на столе, на подоконниках, на легких полочках, точно грибки плесени облепивших стены, повествовала о победном и далеко не бескорыстном пути, пройденном германской армией за четыре последних года.
Французский фарфор и карельская береза, пелопоннесский мрамор и бельгийские статуэтки более напоминали антикварный магазин, чем комнату военного. Но, точно напоминание о самом главном, нарушая общий легкий тон всего трофейного антиквариата, холодно, твердо отсвечивала сталь затворов и магазинных коробок двух трофейных карабинов, перекрещенных на красно-черном текинском ковре.
Однако не эти вещественные доказательства и атрибуты грабительской войны, а обычная выгоревшая от давности фотография в прямой черной рамке на столе привлекла внимание Третьякова.
Как видно, немец не врал, говоря о пяти годах, прожитых в Советском Союзе.
Фотография была групповой. На фоне большеоконного кирпичного дома, одного из тех стандартных зданий, без единого закругления на фасаде, которые тысячами строились по всему Союзу в годы первой пятилетки, стояли четверо – двое самых обычных советских людей, одинаково могущих быть и хозяйственниками, и партийными, и профсоюзными работниками. Третий, явно иностранец, с апоплексической шеей, с тяжелым мясистым и мрачным лицом, в шикарном реглане, стоял между ними в самой непринужденной позе, бросив ногу на чугунный брус и упираясь локтем в свое грузное колено. Справа от него в серой автомобильной кепке, в макинтоше, со светлыми усиками, вытянутыми в задорную унтер-офицерскую стрелку, пышущий здоровьем и жизнерадостностью, эффектно, точно на шпагу, опирался на трость еще один, безусловно тоже иностранец.
Третьяков даже не стал переводить глаз с лица Хазенфлоу на лицо этого бравого немца на фотографии – так очевидно было сходство.
«Но не мог же ты держать ее здесь, у себя на столе, всегда!» – вдруг поражаясь внезапной догадке, решил Третьяков и сразу повеселел в душе, поняв, что в основном он уже видит своего врага насквозь. Фотография, несомненно, была выставлена на стол недавно, и притом исключительно для него, пленного советского офицера, с которым хитроумному немцу предстоял скользкий и, как видно, очень нужный ему, немцу, разговор.
– О, это мое «смотри вспять». Как у римских цезарей. Затем, чтобы всегда помнить Россию…– перехватив взгляд Третьякова, значительно усмехнулся капитан и медовым голосом, точно обращаясь к самому желанному гостю, повторил:
– Ну, что же вы стоите? Честное слово, это даже невежливо…
Так же добродушно, точно не он грозил разжалованием пятнадцать минут назад, Хазенфлоу махнул рукой вытянувшемуся у притолоки дежурному унтер-офицеру:
– Марш, Фрост. Орднунг (Порядок)
Третьяков сел и выжидающе глянул на Хазенфлоу, как бы спрашивая: «Ну-с, капитан, какие еще фокусы имеются у вас в запасе?»
– Простите, вы офицер? – без всяких переходов, но с нескрываемым расположением спросил Хазенфлоу. И тут же решительно оборвал сам себя: – Положим, зачем же я спрашиваю? Кто же скажет правду? Да мне ваше личное признание совсем и не обязательно. Вы изобличены поведением своих подчиненных. Судя по сегодняшнему инциденту, вы – старший среди всех содержащихся в блоке номер восемь.
– Единственно только годами…– в тон ему, тоже очень мягко, но с едва уловимой усмешкой вставил Третьяков. Немец, казалось, не расслышал.
– Прекрасно. Пока оставим это. То, что вы культурный человек, стоящий неизмеримо выше всех ваших коллег, само по себе уже решает вопрос.
«Однако что-то тебя, капитан, очень здорово жмет…» – разглядывая чисто выбритое лицо начальника Догне-фиорда, опять подумал Третьяков и безразлично спросил:
– Может быть, вы все-таки сообщите мне о причине вызова?
Немец энергично кивнул своей лакированной головой.
– Безусловно. Начнем по порядку и будем говорить как интеллигентные люди. Прежде всего я практик. В Догне-фиорде мне главным образом необходим порядок. Потом работа. Конечно, режим есть режим. Это не курорт. Но если люди будут честно работать, то я согласен их честно кормить в меру своих возможностей и даже одевать. Еще – мне легче разговаривать с двадцатью разумными людьми, чем с двумя тысячами, среди которых далеко не все разумны. Вы меня поняли, господин Третьяков?
Комиссар коротко и деловито кивнул:
– Примерно.
Хазенфлоу благодарно рассмеялся.
– Так вот, я назначаю вас одним из десяти бригадиров лагеря. Вы ответственны за порядок в зоне и за своевременный выход порученных вам людей на работы. Согласны?
– Чем будут заняты люди? – подумав, все так же подчеркнуто деловито и скупо спросил Третьяков.
– Шоссе, мол,– в тон ему отрезал немец. Третьяков помедлил с ответом.
В окно были видны далекие горы, светлая желтая ленточка шоссе бежала через их синие хребты, чем дальше, тем больше бледнея вместе с ними. Каменоломни были где-то там, з этих горах, поросших густым лесом.
Конечно, конвойные в конце концов обомнутся и к ним можно будет подойти вплотную. Нужно только некоторое время, выдержка и ясное понимание цели.
Знамя полка, по очереди согревающее сердца всей пятерки, ненавидящие и жадные глаза Ивана Корнева, устремленные на оружие в руках итальянского солдата, и твердое лицо Шмелева мелькнули в мыслях комиссара, и он совершенно спокойно и твердо сказал немцу:
– Хорошо. Я согласен вам помочь. Только начнем с того, что у меня четверо разутых. О них нужно позаботиться в первую очередь.
– Ну, вот и прекрасно. Люблю умных собеседников. Вы курите?
Хазенфлоу закурил сам и щелчком подтолкнул сигару к собеседнику. Лицо его было благодушно. Во всяком случае при такой линии поведения и мол, и аэродром были обеспечены первой партией строителей и каменотесов.
Капитан достал из стола служебный блокнот, набросал на листке несколько размашистых строк и решительным жестом протянул бумажку Третьякову.
Полковой комиссар и начальник концлагеря посмотрели в глаза друг другу, оба уже немолодые и каждый по-своему достаточно повидавшие жизнь. Каждый думал о своем.
Повысив голос, Хазенфлоу парадно позвал:
– Фрост! Проводите господина Третьякова на склад вещевого довольствия.
10
Автомат снился Шмелеву почти каждую ночь. Вороненый, тяжелый, с пятизначным номером на затворе, он стал единственным содержанием жизни. И ради того чтобы зажать в руках его спасительную тяжесть, капитан-лейтенант проходил каждое утро и вечер по два километра под конвоем и, обвязав тряпьем распухшие колени, тяжеленным молотом дробил щебенку, переползая по острым камням от кучи к куче, все время стараясь проложить этот путь как можно ближе к солдатам конвоя.
Он уже присмотрел себе одного своего конвойного – пожилого бритого итальянца с разбитыми ревматизмом ногами и меланхолическим характером, изучал его повадки и, как глубину ручья, который придется быстро перейти вброд, измерял подозрительность, исподволь приучая конвоира не опасаться того, что русские работают от него на метр – два ближе, чем положено по инструкции. В конце концов тот действительно перестал обращать внимание на трудолюбивого простоватого русского матроса, ни единой минуты не сидящего без дела и бившего молотком по камню с таким упорством и рвением, словно от этого зависела по меньшей мере его собственная жизнь. Егор Силов, вполголоса напевая свои бесконечные волжские «Страдания» или сосредоточенно сопя в белесые усы, бил щебенку рядом с командиром миноносца.
– «Я любила по пяти… любила по пятнадцати…» – вполголоса выводил он, сохраняя серьезное выражение лица и в такт несложному мотивчику опуская молоток на глыбу диабаза.
Предохранительные очки, на которые Хазенфлоу не поскупился для каменотесов, делали Егора похожим на усатого инструментальщика времен юности Пашки Шмелева. Беспокойная волжская песня помогла, отвлекая от ненужных мыслей, словно бесконечный винт крутившихся все возле одного и того же события, которое никак не удавалось ускорить.