– Вам не противно, Пал Николаич? – шепотом не раз спрашивал Шмелева Егор, когда конвоир отходил на другой край площадки.– Ведь выходит, в долг живем. На немца работаем, а? Не по присяге вроде получается?
– Противно. Молчи. Работай,– не разжимая зубов, цедил капитан-лейтенант и, встряхивая пыльными волосами, грохал и грохал своим молотком по глыбе сизого диабаза.
От битого камня пахло серой, железной окалиной, адом, каким он представлялся в далеком и бедном детстве Пашке Шмелеву.
Но в общем расчет комиссара оправдывался – уже на пятый день партию в сорок человек вместо десяти конвойных стали водить в каменный карьер всего шестеро, и Хазенфлоу в субботу вечером, вызвав Третьякова в канцелярию, выдал для его двадцатки дюжину пачек трофейных сигарет «Кэмел».
Так прошла неделя.
Побег задерживали неудачи Ивана Корнева, который никак не мог войти в полное доверие к конвою.
Иван старался во всем походить на Шмелева, но с конвойными ему явно не везло – за неделю возле него менялся уже третий солдат. И характеры у всех оказывались совершенно разными – только примеришься к одному, а надо уже прощупывать и изучать другого.
– Старик был куда добрее,– уже на шестой вечер жаловался Иван Третьякову и конфузливо усмехался.– В душе мне его даже жалковато становилось, дурак, правда? Бывало, обкрутит он винтовку ногами и целый день, знай себе, сидит на камешке, а то и совсем из карьера вылезет, чернику на пригорке собирает. И все «пан, пан», без всякого хулиганства и крика. Так вот, на же тебе, сняли. И какому дьяволу он не понравился?.. Ну и второй все же был издали на человека похож, зажмет карабин под мышкой, как зонтик, и ходит себе по самому краешку зоны, а на третий вечер и вовсе пообвык, вплотную подходить стал. Вполне можно было за его счет оружьишком разжиться, честное слово.– Иван вздыхал мечтательно и протяжно. Потом сразу становился мрачнее ночи.– Ну, а нынешний, третий уже по порядку-то номеров, словно целиком с геббельсовского плаката сорвался. Одни руки чего стоят – длиннющие, как у обезьяны, и все новенький автомат оглаживают. Чуть перекурить сядем – косоротится и свою пушку вперед тычет.– Русс, арбайтен! – кричит… Что делать-то, Андрей Федорович? Ведь сердце не выдерживает…
– Значит, менять придется сердце,– таким тоном, что не поймешь, всерьез или в шутку говорит комиссар.– Теперь это делают. Будешь в крайнем случае на серебряном протезе скрипеть.– И помолчав, ворчливо заключает:– Ну, ты совсем как маленький. Что же теперь, под пулю лезть или со скалы бросаться? Старайся. Входи в роль. Иного выхода нет.
Иван тяжело вздохнул и, так и не рассказав комиссару всего, настолько тяжело было бередить рану в душе, лег спать. В прошлую ночь он видел во сне Елку, словно оступился сердцем в протяжную и жаркую боль.
Они стояли, взявшись за руки над вечерней Невой. Огни моста Лейтенанта Шмидта текуче отражались в сизой воде, и купол мечети висел в мареве за Петропавловской крепостью совершенно сам по себе, как голубое облачко.
– Ваня,– отчетливо сказала Елка, так отчетливо, что, когда Иван вскоре проснулся, ее теплый волнующий голос еще звучал в его ушах,– ты обещал стоять насмерть под Ленинградом, а сам попал в плен и работаешь на немцев. Как же я могу тебя ждать? Ведь у меня душа не выдерживает.
Елка подняла к нему полные слез глаза, и ее рука выскользнула из его ладони. И Нева вдруг стала зеленой поймой с белыми гусями на дальнем краю, а на месте мечети заметалась охваченная чадным пламенем танкетка, и голос командира полка опять зазвучал глуховато и страстно:
– Ленту, ленту, капитан! Мы их прикроем…
Иван проснулся, чувствуя, что сердце его заливает горечь, словно вся муть и накипь последних недель поднялись со дна души и он вот-вот захлебнется ею.
Была глубокая, глухая, как черная стена у самых глаз, ночь. От кирки, от молотка, от ненавистной работы на немцев ломило руки. Близкое дыхание северного моря росой лежала на горячем лбу.
«Значит, изменником считаешь?» – угрюмо и горько спросил про себя Иван, широко открытыми глазами глядя в темень, в невидимый потолок, еще чувствуя на ладони тепло Елкиных пальцев и дивясь ясности сновидения.
Заснул он второй раз под самое утро и сразу увидел себя в переполненном народом зале кронштадтского ДКАФа. На сцене, поблескивая пуговицами кителей и орденами, заседал флотский трибунал, судивший их пятерку за измену Родине.
– Подсудимый Корнев, признаете себя виновным? – спросил холодный отчетливый голос председателя трибунала.
– Н-не знаю…– запнувшись, не сразу ответил Иван.
Зал глухо зашумел, и особенно поразило Ивана, что председатель не стал призывать к порядку. Значит, в душе их уже осудили все. Знакомый зал смотрел на него, бывшего знатного рулевого флота, тысячью ненавидящих глаз. Было очень людно. Матросы и офицеры стояли во всех проходах, сидели на подоконниках. Пришло много ребят и из Девятого Кронштадтского полка, и это не казалось удивительным, кому же, как не погибшим однополчанам, и было судить их?
Но когда уже стало очевидно и доказано, что они виноваты в работе на немцев, вдруг со скамьи подсудимых медленно поднялся Шмелев и в общем тяжелом и явно враждебном молчании сказал:
– Разрешите приобщить к делу один документ.
Был он в порванной и грязной фланелевке рядового матроса, только на груди его горело что-то, переливаясь живым и ярким огнем, и Иван понял, что так необычно горит само сердце капитан-лейтенанта. Небритый, с коленками, обвязанными лохматым тряпьем, худой и страшный, Шмелев достал из-за выреза фланелевки истертое, почерневшее, славно обугленное, полковое знамя и положил его на стол перед трибуналом…
– …Оправдали нас,– хмуро сказал Иван Егору Силову, пеленавшему ноги рваными портянками на нарах рядом, и со всеми подробностями пересказал сон.
Егор не удивился и не стал переспрашивать.
– Конечно, должны оправдать,– определил он таким серьезным тоном, будто суд был совсем не во сне.
Над Догне-фиордом вставал мутный туманный рассвет и неслись протяжные звонки побудки.
– Эх, окружной судил судья в крайний день субботу,– вполголоса запел вдруг повеселевший Егор и подмигнул Ивану.
Уже доставая котелок, чтобы бежать за завтраком, он спросил задумчиво:
– Сквозь фланель в ем сердце-то, говоришь, светилось? Эх, бумаги нет, а то бы такую сказку слово в слово записать нужно…– И Иван понял, что всегда неунывающий и казавшийся бездумным Егор всем сердцем переживает его страшный сон.
Через час Иван стоял в строю возле запертых ворот зоны. Сквозь зарешеченное окно вахты было видно, как конвойные, спешно докуривая сигареты и держа винтовки зажатыми в коленях, сидели у стенки. Плащи на них коробились и гремели, словно склепанные из кровельного железа.
Иван смотрел и смотрел исподлобья на широкие лезвия ножевых штыков, на сизую сталь магазинных коробок и чувствовал, что пальцы его сводит судорога нетерпения и ярости.
11
Дредноуты шли в строю клина, могучим дымящимся углом выпирая из-за горизонта. Вскипала пена над перископами подводных лодок. Чадили миноносцы, ставя завесу…
Капитан-лейтенант Шмелев бредил.
Море было сине, огромно – гораздо синее и больше Балтийского Жар пережитых лет согревал командира «Мятежного» – он не чувствовал ни лромозглой сырости каторжной землянки, ни сквозняка, ни своих ослабевших рук. В щели над его головой с присвистом ломился океанский ветер, шипел, осыпаясь, песок.
Под нарами возились обнаглевшие жирные, точно хомяки, крысы.
Рукав потрепанного бушлата свисал до самой земли. Голохвостая гладкая тварь нырнула в рукав – сукно зашевелилось, надуваясь. По рукаву крыса вылезла на нары, ткнулась острым рыльцем в полосатую грудь Шмелева.
– Курс двести! Горнист, тревогу! – совершенно трезвым голосом отрывисто сказал он. Крыса серым шерстяным клубком мягко шлепнулась с нар.
На голос подошел Третьяков, положил ладонь на мокрый лоб товарища, взял его обмякшую руку, подержал ее на весу, подсчитывая пульс, сказал негромко:
– Сто двадцать. Эх, не вовремя… Шмелев, закидывая руку за голову, шептал что-то свое, корабельное.
– Говорит автономная республика Догне-фиорд… Говорит республика Догне.., Рабочие и крестьяне, матросы, солдаты и переплетчики…– отрывисто бормотал в своем углу сумасшедший, третьего дня переведенный в восьмую из соседней землянки. Он смеялся, нервно, мелкими движениями, потирая руки.
Почему, где и когда он сошел с ума, никому не было известно, как, положим, и многое из прошлого каждого пленного.
Его босые ноги потрескались, как глина в засуху. Он в зимних байковых кальсонах, в стеганой, затертой до глянца армейской телогрейке, весь порос мелким и мягким, как цыплячий пух, волосом. Руки его в безостановочном тревожном движении. Невидимым ключом он выбивает тире и точки.
– И разоружить конвой! Захватить рацию! Всем! Всем! Всем!..
– 3-з-замолчи ты, фистула! – вдруг яростно крикнул из-под шинели Иван Корнев, вскидывая взлохмаченную голову над нарами. До этого он долго лежал пластом, глядя в одну точку, только синим воротом и отличимый от вороха серого шинельного тряпья.
– Ого! – значительно протянул Третьяков, приглядываясь к Ивану и откладывая в сторону наспех ремонтируемые галифе, ставшие уже пестрыми от заплат.– Это, друг мой, называется сдают стопора…
– Он мысли мои разбалтывает, черт малохольный… Или провокатор…– глухо, в шинель буркнул Иван.– Задавить бы его… для верности… Как по-вашему, Андрей Федорович?
Третьяков отвечает не сразу. Сосредоточенно вдев нитку в иглу, он расправляет на коленке заплату, потом примеривает еще одну рядом. Наконец говорит:
– Не дури, сынок. Может быть, уж считанные дни остались. Он нам не помешает.
Иван сразу садится на нарах. Угрюмо и требовательно спрашивает:
– Когда, Андрей Федорович?– ему наконец повезло, и четвертый конвоир оказался как будто подходящим. Тем досаднее была задержка.
Третьяков, оставив шитье, посмотрел на него сурово и пристально.