Знамя девятого полка — страница 18 из 38

– Таких не вяжут. .– вдруг упрямо вступился Иван.– Видел, как он себя держал? Только так не обойдется… Убьют нашего Третьякова. Затем и взяли, вурдалаки!-ненависть и слезы кипели в голосе Ивана.

– Хватит, старшина! Что ты его раньше времени хоронишь? – строго прервал Ивана Шмелев.– У старика бы выдержке поучился! Это тебе не с автоматом да под ясным небушком. Время такое – любому эта наука пригодиться может.,

…Стиснув зубы, Иван сел на нары. Слезы капали ему на руки, на шершавые пыльные доски. Кусая рукав бушлата, Иван ткнулся головой в сырые, затянутые плесенью бревна. Овчарки, заменившие людей, звеня натянутыми цепочками, рвались и выли вокруг обнесенного колючей проволокой двора.

Иван, с такой напряженностью морщась, точно стрелять должны были в затылок ему, прислушивался к шорохам ночи – не громыхнет ли вдали?

17

Рыжий усатый таракан был удивительно способным насекомым. Так как книг подследственным тогда не давали, Третьяков вынужден был заполнять свой досуг чем придется.

Совсем как скаковой рысак, таракан бегал по кругу, сложенному из спичек на железном откидном столике одиночки. Окончив прогулку, по бумажной лесенке он уходил в свое жилье – узкую, как и сама камера в Крестах, папиросную коробку.

Тогда бывший студент Третьяков провозился с тараканом почти полгода, до самого конца следствия.

И сейчас, вспомнив те далекие времена, комиссар усмехнулся, открыл глаза и отлепил спину от холодных бревен стены карцерной одиночки.

Таракан был почти тридцать лет назад в петербургских Крестах, камера номер триста девяносто восемь. В Догне-фиорде тараканов не было, и время шло здесь вдвое медленнее.

Третьяков вдруг нахмурился и пробормотал упрямо, вслух:

– Ничего это не меняет. Абсолютно ничего.

Вооруженный побег его однополчан и так и этак должен был состояться, хотя и без его участия.

Он сделал все, что от него зависело, и мысли людей работали в нужном направлении. Теперь немцы могли ему только мстить. Во всем прочем они опоздали – время работало не на них.

Третьяков представил себе всех четверых с тяжелыми молотками каменотесов в руках и чуть в стороне присевших у костра, свыкшихся со смирением русских конвоиров. Рано или поздно, но ребята должны были уйти и спасти знамя, а он в конце концов старик и достаточно потоптал землю.

Выводя из задумчивости, медленно, вздвоено, точно на фаготе проиграв какую-то жизнерадостную и несложную гамму, пропела автомобильная сирена где-то на повороте шоссе под горой, стремительно и прямо летящем вдоль моря.

Звук был городским, мирным, напоминающим Красную площадь в полночь, за минуту до того, как часы на башне заиграют знакомый мотив.

Москва! Как много в этом звуке

Для сердца русского слилось:

Комиссар ласково усмехнулся.

Все было схлестнуто в один перепутанный, неразрывно-тугой и теплый узел – первая его тюрьма в далекой России, подготовка вооруженного побега, последние торопливые слова Ивана Корнева, точно сам он уходил, а комиссар оставался, и имя города – Третьяков знал это совершенно твердо,– сейчас не сходящее со страниц фронтовых сводок всех телеграфных агентств мира, тысячелетней почти давности слово – Москва.

Шаркнула крышка над стеклышком дверного волчка, загремели ключи.

Караульный начальник – рыжий веснушчатый унтер, наверняка из баварцев – боком протиснулся в камеру – на полный размах дверь не открывалась, в тупике коридора стояли люди. Еще с порога немец мрачно распорядился:

– Руссиш, мар-рш!

– Вохин ден абер? (Куда это, однако?) – машинально вырвалось у Третьякова.

Баварец скользнул по нему безразличным взглядом, также не обратив внимания на то, что пленный говорит по-немецки, и только после долгой паузы сказал негромко, чтобы услышал один Третьяков:

– Не туда, куда ты думаешь…

Но в тесном тупике коридора стояли трое с автоматами на ремнях.

Третьяков впереди всех вышел на плац. Он осмотрел небо во взъерошенных, низко плывущих облаках и про себя, почти посторонне решил: «Значит, конец».

– Форвертс! – понукнул его рыжий унтер и лениво положил руку на расстегнутую кобуру.

«Итак, станем считать – был Третьяков…– стараясь думать как можно отвлеченнее, решил комиссар.– Предположим, что ты оступился в прорубь или двадцать два года назад убит под Ямбургом. Разве так не могло случиться?»

Труп неизвестного красноармейца лежал у самой дорожки, и вместо затылка у него был наплыв багрового студня. «Фон обер Шельм», уполномоченный по «разгрузке», еще издали напоминал о себе.

За проволокой, невидимые в густом, ползущем с моря тумане, заливались назойливым лаем овчарки. Третьяков шел впереди конвоя, не оглядываясь, накрепко сцепив зубы, спиной и затылком чувствуя ствол автомата, качающегося на ремне в двух шагах за его плечами. В то, что его вели не на казнь, теперь, после застреленного в затылок, попавшегося на пути, комиссар уже не верил.

Попросту караульный начальник выпил сверх положенных ему двухсот пятидесяти граммов, размяк сердцем и решил его напоследок ободрить.

Вот-вот должен был расколоть мир выстрел, который комиссару уже и не дано было услышать.

«Вон у той лужицы…» – решил Третьяков и, пройдя еще двадцать метров, перешагнул окованную молодым ледком закраину лужи. Сухой, острый, как битое стекло, снежок набивался в рваные сапоги, ветер сек непокрытую голову комиссара. Выстрел явно запаздывал.

У крытого черепицей домика канцелярии в неурочный час столбами вытянулись часовые – неужели унтер был трезв?

…В полутемной и душной, как предбанник, комнатушке рядом с канцелярией семнадцать военнопленных, оставшихся от последней партии забранных ночью, дожидались окончания каких-то никому не понятных формальностей.

В коридоре, сопя и пыхтя, завозились – кого-то тащили волоком, толкали, с грохотом упала скамейка. Дверь распахнулась на весь размах да так и осталась распахнутой целую минуту –у втолкнутого в каморку руки были связаны за спиной. Его волосы буйной пеной выбивались из-под обшарпанной флотской бескозырки. Поблекшее золото корабельного названия на ленте было одного цвета с волосами. Зеленые глаза матроса смотрели дерзко. Подбородок был в крови.

– Откуда, парень? – угрюмым шепотом спросил кто-то из семнадцати.

– С того света… Не принимают, скажи пожалуйста, без аттестата!..– со злой веселостью звучно сказал моряк и сверкнул литой подковкой несокрушимо белых зубов.– С допроса, ребята, мать бы их так допрашивали. На часок к вам. Пока попутчиков нет. Все допытывались, кто агитировать учит. Грозились – помрешь, русс, нехорошей смертью.

– А какая смерть, по-ихнему, хорошей-то бывает? – уже смелее спросили от стены. Злая гордость осужденного заражала, заслоняя собственное несчастье.

– От пули. Легкая. Всего три золотника,– с небрежностью бросил краснофлотец и, вплотную подойдя к кому-то стоявшему у стены, повернулся к нему спиной.

– Ну-ка, распутывай штормовое крепление, браток. До самых костей перетерло. Да ты не бойсь – все равно наша дорожка не дальше вон той проволоки, будешь ты меня распутывать или нет…

Третьяков, отодвинув нерешительного, нагнулся над вывернутыми руками матроса.

– Так с «Марата», товарищ? – прочитав

надпись на ленте, спросил он незнакомого смертника.

– С него, отец…– охотно, даже весело подтвердил краснофлотец, через плечо скашивая глаза на седую голову Третьякова.– Ленинградский, папаша?

– Ленинградский; сынок…– зубами растягивая узел, невнятно ответил комиссар.– Как он там, «Марат»?

– «Марат» обычно. Две трубы. Четыре башни. Что ни залп – семьсот пудов с гаком,– так складно ответил моряк, что Третьяков, бросив тугой шнур, поднял глаза кверху: с чего бы человеку веселиться?

Смертник усмехнулся, в глазах его горели зеленые искры, какая-то отчаянная сумасшедшинка.

– За что это тебя, товарищ? – начиная догадываться, ласково и серьезно спросил комиссар, кивнув на связанные руки.

– Только за глаза, папаша. За правду-матушку,– все так же складно и громко пояснил моряк.– Далеко у меня глаза видят и врать никак не научатся. Ох и кипит же мое сердце, отец, ох как кипит. Одно жалко – без меня их до Берлина попрут… Факт, папаша, до самого Берлина, и ни на метр ближе!

Речь матроса была тороплива, точно за ним гнались. Шнур наконец подался.

– Успокойся, родной. Так оно и будет…– взволнованно сказал комиссар, поднимаясь от порезанных шнуром рук и заглядывая в горящие глаза смертника.

Тот, вдруг нахмурясь, погрозил ему пальцем:

– Эх… и ты, старик? Что там будет, когда уже есть. И по земле и по воде, как по проводам, гудит, хоть и прячут все от нас. Ведь захлебнулись же, изверги! И как! По всему фронту! От Мурманска и до самого аж Черного моря. Захлебнулись и корму показывают. А мы им – н-на! Москву вам? Ростов? Вот вам Москва! Вот вам Ростов! Вот вам еще один Ростов! – опять торжествующе и громко выкрикнул кронштадтец; в глазах его, зеленых, огненных, полыхала сумасшедшая вера.– Точно говорю, захлебнулись. Разгром! Крыж Гитлеру!

– Третьякоф! – скрипуче позвали в дверь.– О старый шорт, как смел развязать?

Комиссар не слышал, он, не отрываясь, смотрел в горящие зеленые глаза.

Его схватили за плечи, ударили в спину прикладом, выпихнули в коридор. За вздрагивающей дверью, как в припадке, бился высокий торжествующий голос. Там ожесточенно возились, рухнуло чье-то тяжелое тело, посыпались глухие удары, громыхали подкованные шипами сапоги; но, словно пламя, вырываясь из-под засилья подков и прикладов, прожигал воздух голос русского парня, издали, сквозь горький дым пожарищ почуявшего свою, обогнавшую время правду.

…Список военнопленных, составленный Руммелем, лежал на ничем не прикрытом, забрызганном чернилами казенном столе лагерной канцелярии.

Портрет князя Отто фон Бисмарка неодобрительно смотрел в аккуратно подстриженный затылок начальника Догне-фиорда, склонившегося над этим длинным списком.