Знамя девятого полка — страница 25 из 38

Шостек опасливо и все же с некоторой тревожной надеждой покосился на моряка. Шмелев был непоколебимо спокоен, грузен, как изваяние. Уж этот определенно знал то, чего не знали другие. Его мускулистые руки были закинуты за голову, спокойные серые глаза смотрели в одну точку. Неужели он ни о чем не думает и ничто его не волнует?

– Пане Шмелев! – вдруг отчетливо и неожиданно даже для самого себя сказал литературовед и, точно с обрыва бросаясь в холодную воду, решительно повернулся лицом к капитан-лейтенанту.– Откуда у вас спокойствие? Ведь это же поистине сумерки и закат целого народа. Ведь ни Генрих Гейне, ни Гете, ни Шиллер…

– Виноват, виноват…– неожиданно укоризненно и мягко сказал русский, убирая руки из-под головы и добродушно улыбаясь.– Совсем же не обязательно так спешно сваливать все в одну кучу. Надо иметь хоть какой-нибудь компас,– непривычно, по-морскому поставив ударение на слове, продолжал Шмелев.– Гитлер и Германия – это же совсем не одно и то же. Генрих Гейне навсегда останется Генрихом Гейне, Шиллер – Шиллером и германский народ-германским народом. Но фашизм – это зверство, и он так затуманил многие немецкие головы, что над ними придется еще много работать – и не одними минометами,– чтобы выколотить из них гитлеровский угар безумия и дикости… Ну а Гейне… Кстати, Гейне запрещен Гитлером. За неарийский угол черепа…

22

Тишина. Безветрие.

Иван Корнев думает о жизни, прикидывая все на годы вперед.

Представляется все натурально, до мелочей – как в хорошем кинофильме. Будет это вернее всего в Народном доме на Петроградской, нет, в Нарвском доме культуры. Придут выборгские, московские, нарвские парни, с Васильевского острова, придут и с Петроградской стороны. Председатель митинга, в белой вышитой косоворотке или… нет – в самой обычной фронтовой зеленой гимнастерке, ибо раскаты большой войны еще только-только отгремели, поднимется над красным сукном стола и попросту скажет:

«От имени Ленинградского областного комитета комсомола прошу почтить вставанием…»

Вдруг запершило в горле. Иван, покосясь на капитан-лейтенанта, шмыгнул носом. Весь зал, пять тысяч человек, не меньше – и кое-кто из них знал его по имени еще и до службы – встают. Хлопают откидные– сиденья стульев, и оркестр – тридцать могучих медных труб – торжественно, печально играет похоронный марш. И может быть, тогда громко, в голос, заплачет его Елка, пряча лицо в батистовый носовой платочек.

Но медная силища оркестра заглушит и покроет ее плач… «…И шли вы, гремя кандалами…» – будет рокотать оркестр.

Это шли они – старый революционер и комиссар полка Андрей Третьяков, командир эскадренного миноносца «Мятежный» капитан-лейтенант Шмелев, старшина второго бакового орудия Егор Силов, Константин Джалагания, сам он, когда-то знатный рулевой флота, Иван Корнев – в наручниках, скованные сетью, ряд с рядом, под конвоем немецких полевых жандармов и эсэсовских молодчиков.

Плевать, что здесь не было наручников, все равно – так крепче.

И вот его, Ивана Корнева, память почитают молчанием, стоя. Будет это всего два года спустя.

Тихо расходятся ребята с траурного митинга.

У девчонок заплаканные глаза. Свои уцелевшие заставские парни вспоминают его гармонь, вспоминают, какой удачливый он был в любом учении, и кто-нибудь обязательно вставит об их корневской наследственной родовой мечте – об университете. Вязкий теплый ком опять закладывает горло… А кто-нибудь из уцелевших фиордовцев, из однополчан, ну пусть хоть Шмелев, расскажет, как они спасали знамя – честь и имя своего полка, как гитлеровские волкодавы ставили против них пулемет и как Андрей Федорыч, чтобы спасти товарищей и обеспечить побег, согласился идти в десятники восьмого блока.

Прозрачная, кружащая голову ленинградская белая ночь будет затекать с островов, со взморья в переулки знакомой окраины. Парни и девушки пойдут вместе к остановкам трамваев и автобусов.

И только его Елка пойдет одна, совсем по-вдовьи строгая и молчаливая, как с похорон.

А вслед ей будут вполголоса говорить:

– Так это же его, Ивана Корнева, Елка. Неужели не знаете? Гуляли они почти два года. И как он на фронт пошел, никто из ребят не похвалится, что хоть раз она с кем прошлась.

И кто-нибудь из его сослуживцев, из братвы одного дивизиона с «Мятежным», с «Молниеносного» или «Мстительного» хотя бы, отзовет в сторону и одернет незнакомого паренька, который вздумает к ней, к одинокой, пришвартоваться.

– Вы слышали,– скажет он,– товарищ, про старшину Ивана Корнева, память которого только что почтили вставанием? Так это его девушка. И вы оставьте ее в покое. Понятно?

«Ах, какой же ты балда, Ванюшка, какой выдумщик,– крутит головой Иван.– Да ведь знамя-то выносить надо, в Кронштадт его доставить, а ты «почтили вставанием…».

И грусть и гордость попеременно колеблют ожесточившееся сердце рулевого старшины Ивана Корнева.

А сполохи, разливаясь все шире, багрово, мрачно, неистовствуют над морем, над колючей проволокой, над могильными холмиками землянок…

На нарах рядом кто-то из запасных, уже не молодых армейских бородатых дядек, вдруг тоскующе, истошно затянул еще никогда не слыханную Иваном, лет тридцать назад наспех перекроенную на военный фасон старинную жалостливую песню:

Вот прапорщик юный со взводом пехоты

Старается знамя полка отстоять.

Иван даже сел на нарах. Знамя полка, легко сказать! Ох, не подслушал бы кто – и, опасливо покосясь на певца, машинально погладил себя по груди бушлата – загрубевшие, твердые от пота и грязи складки были там, где им надлежало быть,– над сердцем.

Успокоясь, Иван горько усмехнулся – да знаете вы, как его отстаивать – знамя?

Серьезно, почти сурово, он попросил певшего:

– Маркел Корнеич, бросил бы ты этих прапорщиков. Нашел о ком петь. Или у нас своих людей не было?

– Так это же песня, Ваня. Что с нее возьмешь? Старая песня, еще той войны. Что же я их сам, что ли, сочиняю? – рассудительно ответил певец и вполголоса затянул дальше:

Вот кончился бой, и земля покраснела,

Противник отброшен к далекой реке,

Лишь только на утро нашли его тело,

И знамя сжимал он в застывшей руке.

– Что же ты жилы из меня тянешь? Брось ты эти свои псалмы, говорю! – не выдержав, глухо прикрикнул Иван.– Дались они тебе!

– Из песни слова не выкинешь, парень…– наставительно сказал певец.– Скажи, гордые вы больно, молодые. А я, может, по ней свою жизнь припоминаю…

Иван промолчал, нахмурился. А что же, возможно, бородач был и прав – песня, звучащая в сердце тоска, рассудку, пожалуй, и неподсудна.

– А все-таки брось!-упрямо, вслух сказал он еще раз и подпер голову обеими руками.

Эх, а вот споют ли про них когда-нибудь?

Вот про эту чадную землянку, про комиссара Андрея Третьякова, про полковое прикипевшее к четырем человечьим сердцам знамя?

Ну, а и споют если, так что им от этого, земля мягче станет? В горле опять защипало, забился теплым звоном какой-то оторвавшийся от самого сердца бубенец – от жалости к себе или оттого, что третий день уже не было табаку. Яростным шепотком, чертыхаясь и поминая родню морского подшкипера, Иван полез к Шмелеву за мохом пополам с махорочной пылью – перебить волнение.

Капитан-лейтенант и долговязый, длинноволосый чех Шостек, в очках и порванных галошах на босу ногу, лежали бок о бок в углу верхних нар возле самой щели между бревнами.

– Покурим, Павел Николаевич,– виновато сказал Иван Корнев и через худые ноги Яна Шостека потянулся за окурком. Шмелев, не глядя, сунул ему чадящую головешкой, обжигающую небо и гортань самокрутку едкого зелья и тут же опять повернулся к собеседнику. Зыбкие тени подвешенного к потолку фонаря точно углем заштриховали лицо капитан-лейтенанта, оно стало расплывчатее, мягче. Все углы, вся его непримиримая заостренность сравнялись. Уже не так круто выступали скулы и задумчивее стали глаза – суровый налет двух десятилетий, проведенных среди корабельного железа, был стерт сумерками – капитан-лейтенант, уже далеко не первой молодости человек, казался простоватым рубахой-парнем со сталелитейного или судоремонтного завода.

– Без книг, без людей, без клочка чистой бумаги, на голых нарах… За что такая кара? Кто ответит? – приглушенно вскрикнул Шостек, все крепче прижимая руку к вороту. Вдруг его забило приступом тяжелого кашля. Откашлявшись, он продолжал уже гораздо спокойнее:

– Весной 1938 года я закончил свою дипломную работу, готовился к постоянной спокойной научной деятельности, ибо был оставлен при кафедре русского языка. Я работал как одержимый. Моя комната помещалась на шестом этаже, и я целыми днями не выходил из нее. Где-то внизу глухо закипала война. Немцы город за городом занимали нашу страну, вводили гарнизоны в наши провинции – мне было не до этого. Их танки, громыхая, бронтозаврами ползли по узким улицам старой крытой черепицей Праги. Мир давал трещину. Но с шестого этажа все выглядело совсем особо. Мир преломлялся в моих глазах исключительно своеобразно. Часто я забывал, какой день и какое число сегодня, забывал пообедать. О, пане Шмелев! Вы представляете, какое это огромное наслаждение – творить, встречать день над книгами, над заканчиваемой рукописью? Какое дело мыслителю, истинному философу до всех дрязг нашей неустроенной вселенной?

Шмелев поднялся над нарами, вплотную надвигаясь на Шостека полосатой грудью. Ноздри его раздувались, точно забирая свежий ветер.

– А человеческая жизнь во всей ее наготе да неприглядности сгребла вас за волосы да ученым носом в суп, в баланду каторжную, так?-грубо спросил капитан-лейтенант.– Так или нет, пане доцент? Не замыкайтесь, не бойтесь рук замарать, не лезьте в этажи, не прячьте голову, как страус, в философский песочек, не стойте в сторонке… Нет, товарищ дорогой, в таком виде не попутчики мы с вами. Мы на чердаки да в мансарды не лазали и не полезем. Наш брат, советский человек, иначе на все это смотрит…– Шмелев отчаянно, наотмашь, рубанул рукой воздух.– Либо мы жизнь по-своему повернем, полностью раскрепостим личность и построим мир, в котором и вам со всеми вашими рукописями будет достаточно и воздуха и света и не будет нужды по чердакам таскаться, либо головы положим. Вот наша программа.