рьбе за человеческие права, и свои яношики, которые мстили за несправедливость по отношению к беднякам. И здесь лились кровь, слезы и пот, которыми можно было бы до краев наполнить все наши пруды. Не всегда была Тортиза такой. Только двадцать лет она называется «Красная Тортиза» — «Руда Тортиза»!
Ираклий Чачвадзе оторвал меня от этих мыслей: он посадил рядом со мной красивого, стройного, как горный явор, старика, ростом выше меня на голову, седовласого, но с черными, как вороново крыло, усами, с проницательными черными глазами и с орлиным носом.
— Познакомьтесь, — сказал Ираклий, — это наш тамада!
До этой минуты никто из тортизцев не прикасался к вину. Без тамады, без председателя пира, в Грузии не пьют. Тамада — это глава стола. И, конечно, у него есть особый опыт! Он предложит выпить тогда, когда захочет развязать язык замолчавшему, но не позволит даже глотка тому, у кого от вина уже начинает мутиться в голове. А, главное, он следит за тем, чтобы за столом шли мудрые и красивые, веселые и радостные речи, братские и сердечные. И вот наш тамада уже поднял окованный серебром рог и ясным, молодым голосом произнес тост за здоровье, счастье и процветание нашей Чехословакии…
Я бы, товарищи, с таким удовольствием поведал вам все, что сказал прекрасного о нашей родине этот славный восьмидесятилетний грузинский колхозник, пасущий тортизские отары овец! Но мне нужно стать поэтом, чтобы передать его прекрасную речь. Так красиво, как он сумел сказать о Сталине, о нашей дружбе, может, и в книжках не пишут. Наша страна лежит далеко-далеко, но Сталин своим ясным взглядом смотрит еще дальше, он видит край света, видит самого последнего бедняка. И о нем тоже думает Сталин. Выше, чем может взлететь горный орел, летит мудрая мысль Сталина, шире, чем все моря света, его богатырское сердце, любящее всех угнетенных! Хорошо и красиво живется народам со Сталиным!
Сказал тамада и о товарище Готвальде. Он знал столько подробностей о его жизни и борьбе, что даже мы были пристыжены. Боевым соколом он назвал его, а нашу Чехословакию — сияющей жемчужиной, которая будет всегда светиться под солнцем свободы…
Я хотел поблагодарить старика, но мне помешали слезы радости. И никто из наших в ту минуту не мог вымолвить слова от радости и счастья. Мы только молча поцеловались и снова и снова вместе с грузинскими друзьями восклицали: «Гаумарджос! Гаумарджос!»
В эту минуту послышались гармоника, бубны, дудки и тамбурины, и тортизская молодежь в два ряда пустилась танцевать. Стройные, как ели, парни в черных бешметах, в барашковых шапках, с обнаженными кинжалами в руках, как будто готовы были ринуться в бой. Девушки в длинных платьях, с белыми вуалями, которые, как снег, прикрывали смоляные волосы, с золотыми позвякивающими монетами на запястьях, в вышитых золотом шапочках на темени… Первая как в работе, так и в танце Назико — тортизская роза, прелестная голубка. А напротив нее с острым кинжалом в зубах наш Гога.
Он, притопывая, наступает, словно ястреб преследует голубку, и Назико отходит назад мелкими, неприметными шажками, будто сама она стоит на месте, а земля уплывает у нее из-под ног.
А потом вот так же выплыл белый девичий поток. Руки прижаты к груди, головы гордо подняты. Поток отступает и наступает, как белая пена у берега Каспийского моря. Потом они белыми хлопьями закружились в вихре… Нет, нет, скорее это напоминало яблоневый цвет на майском ветру… И уже снова теснит эту белую волну черная стена парней. Они дико кружатся, потом вдруг над головами у них блеснули кинжалы, и у нас на глазах разыгрался стремительный бой. «Бринк! Бринк!» — звякают один о другой кинжалы, так что искры летят. Чорт его знает, как эти парни не посносили друг другу буйные головы! Но вот ликующий крик, и кинжалы вдруг начинают свистеть у самой земли, парни «подсекают» друг другу ноги. Таким молниеносным ударом и впрямь можно перерубить голень, если вовремя не подскочить на метр от земли, если не взлететь, как черная огромная птица.
Ираклий приподнялся, встал и старый тамада. Глаза у обоих блестят, ноги притопывают в такт музыке… И в ту минуту, когда Гога, едва касаясь земли, опять, как облачко около месяца, кружится вокруг Назико, налетает Ираклий и, словно горная гроза, словно падающая скала, своей огромной фигурой вытесняет из круга худощавого Гогу и начинает кружить около Назико в бешеном вихре, так что рябит в глазах. Но не пара старый орел голубке! В один миг выскальзывает Назико из его круга, белое покрывало мелькает, как крыло, и вот Назико уже опять кружится с Гогой, впиваясь голубыми глазами в его черные очи, и оба слегка взлетают, как от легкого дуновения утреннего ветерка…
Разгорячившийся Ираклий со смехом возвращается к столу и озорно толкает меня локтем:
— Вот видишь, прогнала меня, старика. Молодой ей больше по сердцу!
Бубны умолкли, и Гога с Назико исчезли вместе с товарищами и товарками за темным орехом. Наши все еще смотрят, как околдованные, на лужок с примятой травой. При виде красоты и радости советской жизни у нас тоже как будто вдруг вырастают крылья. Словно внезапно лопнула скорлупа старого, которое не давало нам свободно вздохнуть.
Первая вечерняя звезда взошла над Кавказом, и мы взволнованно смотрим на нее. Это советская звезда, утренняя звезда нашего будущего. Она предвещает нашим детям счастливую зарю.
Время бежит, как река.
Скоро минет два года, как я вернулся из «Красной Тортизы». Смотрите: снег уже тает под вешним солнцем. Наша Вишневская земля больше не кажется разорванной на ленточки, не похожа на заплатанную юбку бедной пастушки. Теперь это — широкое поле, и сердце бьется быстрее, когда осматриваешь его с высоты Ветреного холма.
И у нас в Вишневой не один я, а десятки товарищей мечтают о «Красной Тортизе». Я раньше часто печалился, что у меня нет сына. Теперь их у меня полна деревня! По вечерам ко мне приходят соседи, приходит молодежь — трактористы, доярки, скотники, агроном, бригадиры и звеньевые… Прямо с поля, в грязных сапогах, они заходят к нам, садятся где придется, курят так, что над столом становится сине от дыма.
Но Андулка совсем не сердится: она, так же как и я, счастлива.
Я рассказываю о Назико и о Гоге, о тортизских виноградниках, о девичьих бригадах, о том, как социализм и камню дает жизнь. Потом перехожу опять к тому, что у нас еще нужно сделать. Мы придумываем, как двинуть вперед кооперативное хозяйство, как убедить последнего бедняка в том, что ему пора перестать колебаться, пора избавиться от старого, жалкого существования и вместе с нами приложить руки к общему делу.
Правда, виноград и прекрасные яблоки пока еще не растут на наших холмах. Но кто знает, чем кончится дело? В Словакии, говорят, в кооперативах уже выращивают и рис, даже с хлопчатником делают опыты. Возможно, что и наша «Красная Вишневая» будет когда-нибудь лежать среди черешневых садов и виноградников. Возможно, что и в наших садах вырастут огромные мичуринские яблоки, а возле плотины нашего Плачка будут засевать ветвистую социалистическую пшеницу!
Кто может остановить нас? Кто может повернуть нас вспять?
Никто никогда не справится с той силой, что пришла в движение во всем мире! Социализм будет, будет, будет! Каждое утро, когда я собираюсь на работу, я смотрю на картину, висящую между окнами, смотрю на мудрое лицо товарища Сталина, вглядываюсь в ясные глаза, которые видят завтрашний день. На его лоб, где рождается этот завтрашний день.
Спасибо вам, товарищ Сталин!
ХозяеваОтрывок из романа
И ласточки еще не прилетели
В углу у ограды, перед белым фасадом скотного двора, всего два дня тому назад покрытого свежей красной черепицей, грелся на солнышке старый каштан, весь усыпанный липкими коричневыми почками.
Каждый год он обгонял все остальные деревья в Непршейове, как будто рос под каким-то другим, более жарким солнцем. Почки набухали прямо на глазах, самые смелые из них уже чуть-чуть приоткрыли тесную оболочку и выставили под лучи апрельского солнца светло-зеленую пушистую кисточку.
Казалось, из клейких чешуек почки наружу продирается что-то живое: так кролик осторожно, но упрямо высовывает из норки свою лапку.
Франтишек Брана, стоявший неподалеку от каштана, обладал на этот счет зорким глазом. Это был невысокий, но кряжистый, как говорят у нас, широкоплечий человек; медно-красное от ветра и загара лицо покрывала сетка тонких морщинок. Франтишек разглядывал просторный запущенный двор бывшей помещичьей усадьбы, заваленный грудами ржавого железа, кучами длинной, оставленной плотниками щепы и старыми разбитыми кирпичами, но все его помыслы вертелись вокруг нетерпеливого каштана.
— Итак, — убеждал он сам себя, — близится настоящая весна. Говорят, она приходит и выгоняет скотину в поле только после того, как прилетят ласточки. А ласточки, и оглянуться не успеешь, будут тут как тут. Трава зазеленеет недельки через две, к тому времени хорошо поднимутся клевер и люцерна… Раздолье же нам будет!
И хотя по телу пробегал неприятный озноб от напряженного ожидания — хорошо ли все сегодня пройдет, не вздумает ли какой-нибудь негодяй-реакционер исподтишка сунуться в это дело, — Франтишек улыбнулся открытой чистой улыбкой, которую он пронес невредимой через все невзгоды и бедствия вплоть до 1945 года и которая сразу разглаживала все морщины на лице, превращая Франтишка в молодого парня.
Перед кучами обожженных до ярко-красного цвета новых кирпичей, рядом с которыми старый хлам на дворе становился почти незаметен, шагах в пяти от Франтишка стоял Гонза Грунт, перебирая нетерпеливыми пальцами клапаны сверкающего медью корнет-а-пистона.
Если Франтишек Брана слегка напоминал сосну, растущую на бесплодной песчаной почве больше в ширину, чем в высоту, но дающую плотную, прочную, жилистую древесину, то белокурый взлохмаченный Гонза Грунт походил на молодой высокий стройный ясень, ствол которого больше похож на тонкий гибкий побег.