Или переселиться в Журавку — поселение хоть и не казачье, а стоит у реки и на просторе — жить и в таком селе можно. Или пусть будет Чёрный Лес — тоже, наверное, такое же большое село, как и Журавка. И всё же покидать Усть-Невинскую не хотелось. Как ни как, а в Усть-Невинской уже прожито семьдесят три года, и вдруг бросить, уехать…
Голова склонилась ещё ниже, картуз сполз на лоб — затылок не седой, а белый, шея в сухих морщинах, а в пальцах, до черноты закопчённых табаком, дымился забытый окурок… А что, если так: погостить месяц-другой у Сергея, потом столько же у Семёна — и опять домой, в родной курень… И хотя опустел, осиротел тот курень, а всё же своё место; хотя он похож на старое гнездо, в котором выросли, оперились птенцы и разлетелись кто куда, а всё ж таки тут всё своё, родное… А если случится — заболеешь?
Кто присмотрит, кто воды подаст? Придут соседи, навестят, не оставят… Вот и бабка Параська овдовела — проводила на покой своего Евсея, живёт одна — и ничего…
Приходит, спасибо, не забывает старого. «А ежели б спароваться нам, — думал Тимофей Ильич, чувствуя, как окурок уже горит в пальцах. — Стать бы нам с Параськой в одну упряжку и жить себе до скончания… Нет, станицу свою я не покину…»
Тимофей Ильич бросил под каблук окурок, поднял голову, а смотреть не мог. Над Журавкой пылало солнце — и такое огромное, такое яркое, что белые хаты в его лучах сделались красными, точно были охвачены пламенем… Тимофей Ильич заморгал отяжелевшими веками — глаза слезились. Он вытирал их рукавом, а Сергею, который только что вышел из дома в галифе, в белой нательной рубашке и в накинутом на плечи полувоенном кителе, показалось, что отец плакал.
— Батя, что это вы тут сидите? — спросил Сергей, присаживаясь к отцу.
— Греюсь на солнышке… А ничего, Сергей, и в Журавке подходяще солнце греет. — Старик зажал в ладони сизые от табачного дыма усы и посмотрел на сына ещё мокрыми глазами. — А ты чего не спишь? Заседал же всю ночь и уже на ногах.
— Дела, батя, не спят.
— И тут их много?
— Хватает… Вот поеду к Кондратьеву.
— На совет? — Тимофей Ильич развернул на колене кисет, кивнул сыну, чтобы закуривал, помолчал. — Я в твоих делах мало смыслю, а всё ж таки, по-моему, не следует тебе часто являться за советом… А то ещё подумает Кондратьев, что ты без него, как дитя без няньки, шагу ступить не можешь…
— Могу, батя, и без совета, но тут у нас подоспели такие дела, что непременно надо побывать у Кондратьева. Машины нам нужны… Труд людей надо облегчать.
— Ну, если так… А что ж наши казаки — пожалуют в Журавку?
— Поедем, да и пригласим. Завтра должны приехать. Кое-кто у нас, батя, побаивается рощенцев.
— А ты?
— Вам сознаюсь — есть и у меня опасение.
— Опасение тут, конечно, резонное, потому ставропольцам ещё трудно угнаться за казаками, — свёртывая цыгарку, рассудительно сказал Тимофей Ильич. — А только я замечаю — наши казаки загордились, а гордость — это беда такая… Так что вы своих людей поднимайте, подбодрите — и действуйте.
— Такая думка, батя, у меня была. — Сергей взял у отца кисет, повертел его в руках и положил на место. — Батя, а как же вы? Может, припишем и вас к журавцам?
— Малость, сынок, погодим.
— А чего ждать? Хату в Усть-Невинской продайте — и всё!
— Продайте? Это только легко сказать, сынок…
Тут на Сергея навалились дети — Илюша вскочил на спину, за ним стал карабкаться Тимоша — и в один голос закричали:
— Дедушка! Папа! Идите, мама зовёт завтракать…
— Это легко сказать — продайте, — тихо повторил Тимофей Ильич, тяжело опираясь руками в колени и вставая.
Сергей вёл за руки детей, шёл следом и думал: «Плакал. Жалко расстаться с Усть-Невинской… Да, нелегко старику…»
* * *
Позавтракали. Сергей начал собираться в дорогу. Надел кожаное пальто и кожаную фуражку — удобно в поездке; взял вместительный портфель — тоже предмет исключительно дорожный, куда Ирина успела положить мыло, полотенце, коробку папирос и пирожки, завёрнутые в бумагу, на которой уже появились масляные пятна…
В приёмной райкома Сергея поджидала Самойлова. В тёплом пальто, повязанная большой шалью — концы с длинными махрами свисали и на спину и на грудь; сидела чинно, сунув руки в рукава, — у её ног стоял небольшой коричневый чемодан.
— Марина Николаевна, должен тебя огорчить, — сказал Сергей, когда они вошли в кабинет. — Ночью передумал… Отправляйся в Рощенскую и приглашай гостей.
— Сергей Тимофеевич, а если неудача?
— Ну, какая там ещё неудача? О чём это ты?
Сергей, конечно, знал, какая неудача тревожила Самойлову. И чтобы показать, что он совершенно уверен в успехе поездки, начал собирать на столе и в ящиках стола какие-то бумаги и складывал их в портфель.
Посмотрел на грустное лицо Самойловой, обрамлённое шалью, и сказал:
— Поезжай… Ждать тебя с гостями будем завтра. К обеду я вернусь, и мы подготовим встречу… А как же! Без встречи нельзя! А не успею вернуться — Дедюхин сделает… Ну, счастливого тебе пути…
Сергей сел за руль, а шофёр Павел Фёдорович, с грустным, задумчивым лицом, — сзади. Ехали на восток, как бы навстречу солнцу, высоко поднявшемуся над однообразно скучными, серо-жёлтыми полями. Дорогу, все эти дни укрытую мокрым туманом, так укатали грузовики, так расписали её резиной, что теперь, в лучах яркого солнца, она всюду рябила и лоснилась тёмным глянцем… И как только слева показалась знакомая пойма, домик Михайличенки, опустевшие рисовые поля, рыжие и мрачные пояса камыша по Егорлыку; как только Журавка осталась за мостом, а впереди потянулись степи и степи под ясным осенним небом, — Сергей опять начал думать о встрече с Кондратьевым, о том, как бы проще и точнее изложить ему самую суть просьбы… И ему уже виделась большая приёмная, тяжёлые шторы на широких окнах… Выходит Николай Петрович, как обычно, скупо улыбается, говорит, что давно поджидает и просит войти…
* * *
В исполкоме Марина Николаевна Самойлова просмотрела почту — со вчерашнего дня письма лежали в папке — одни в конвертах, другие — раскрытыми; попросила у секретаря копию договора социалистического соревнования с кубанцами и положила его в портфель, — подлинник был отправлен в Рощенскую ещё на той неделе; позвонила директору Суркульской МТС Нилу Тимофеевичу Горобцу, который был родом с верховья Кубани, и подробно расспросила дорогу на Рощенскую: позвала шофёра Маню, до смешного курносую женщину лет сорока, с замашками и силёнкой мужчины, с некрасивыми рачьими глазёнками на обветренном буро-бронзовом лице.
— Запиши, Маня, или запомни, — говорила Марина Николаевна, подробно рассказав, как надо ехать в Рощенскую.
— А я и без запоминаний дорогу найду, у шофёров вся география в точном зрении, — весело ответила Маня, а маленькие её глаза смеялись без всякой видимой причины. — Помчимся напрямки.
У Марины Николаевны было время заехать в Сухую Буйволу и час-два побыть дома, пообедать с мужем, но она не заехала и наскоро перекусила в столовке сельпо. Не могла понять, почему с того дня, как в её доме побывал Сергей Тутаринов, она старалась как можно реже видеться с Зиновием Еюкиным и была рада переходу на работу в Журавку.
Ей и сегодня не хотелось встречаться с мужем, ни обедать вдвоём, ни тем более разговаривать с ним всё о том же: о спокойной жизни, в которой нет ни споров, ни волнений… «С ним мне и скучно и грустно, а ведь всё ж было по-иному, — думала она. — Прочитает записку, пусть себе думает, что я уехала в Ставрополь — ему-то всё равно…»
Во второй половине дня ГАЗ-67 с двумя женщинами—одна, в заячьей шапке-ушанке и в ватной стёганке, сидела за рулём, другая, в тёмно-синем пальто, повязанная белой шалью, рядом, — выскочил из Журавки и запрыгал по степи. «И ему всё равно, и мне тоже», — думала Марина Николаевна, когда газик, живо перепрыгнув бугорки на только что перепаханной дороге, помчался напрямик через гору. Маня смотрела вперёд, и её, теперь уже злые и колючие глаза так и впились в просёлочную, узкую и неровную дорогу.
Марина Николаевна мечтательно смотрела на блёкло-жёлтые осенние поля, на безрадостные балки, на скучные своим серым видом курганы и как-то по-особенному остро сознавала, что Зиновий Еюкин — это далеко не тот, кто ей был нужен, что в этом вялом человеке, любящем жизнь тихую, без волнений и тревог, нет ни того тепла, о котором она так много мечтала, ни того света, которого ей так не хватало в личной жизни… После того, как она стала работать в районе, отношения с мужем ей напоминали красивую на вид верёвку, но свитую из плохого, не цельного волокна, и эта верёвка, как только её слегка потянули, начала раскручиваться и расползаться…
Марина Николаевна думала о том, что хотя та верёвка и расползается, но не скоро оборвётся, — где-то там, в самых далёких тайниках сердца, приютился Еюкин; может быть, поэтому временами она питает к нему не то, чтобы любовь, а какую-то странную жалость: так бывает жалко человека, который попал в беду случайно, по своей же глупости. «Он в беде, а мне больно — отчего? — мысленно спрашивала она себя и не находила ответа. — Плохо, что я раньше, в молодости, не знала жизни писателей — может, они все такие и всем жёнам с ними так трудно?..» И опять нет ответа.
Она подняла усталую голову, ощущая боль в висках, нерадостно посмотрела на вечеревшую степь. Кубань прорезала белой полосой красные кущи леса. Там щедро пламенел закат — нет, не такой, совсем не такой, какой бывает в степи за Журавкой. На фоне багрового пламени была видна укрытая жёлтой шалью садов казачья станица.
«Должно быть, Рощенская», — подумала Марина Николаевна.
— Вот мы и не заблудились, — сказала Маня. — Марина Николаевна, отчего вы такая грустная да молчаливая. Всю дорогу не сказали мне ни словечка…
— Нездоровится, Маня…
— В дороге это плохо.
Въезжая в Рощенскую, Марина Николаевна думала, что встреча и знакомство с Татьяной Нецветовой, как это обычно бывает, произойдут в райкоме, — журавская гостья войдёт в кабинет, а из-за стола ей навстречу выйдет женщина высокого роста, с волевым неулыбающимся лицом, посмотрит изучающе строго и скажет: