– Довольны? Теперь есть на мне смертный грех. Ну, покажись, отродье пекельное!
Скосила Акулина глаза изо всех сил – ажно лоб заболел, и увидела: стоял по колено в воде долговязый, черный, страшный. Мытарь. В одной руке клещи хищно гнутые, вторая к Акулине тянется, а рожа – не рожа, а образина: зубья-зубья-зубья без конца, как будто никаких других органов ему и не надобно. За разросшейся на всю морду пастью белели как будто недоразвитые или атрофировавшиеся за ненадобностью зенки, ползли к самому затылку.
И сказала тогда Акулина желание свое заветное. Тут даже Мытарь не сдержал удивления – развел тощими руками, мол, не по званию мне твое задание. Однако ж научил, что надобно сделать, чтобы с высшими чинами побалакать; вынул из воды размокшую тетрадку старой бабки Купавы, совершенно целую, раскрыл в нужном месте – отсутствовавшие ранее страницы вырастали из середки, что поганки после дождя. И текст на них написан был уже не молоком, но кровью. Акулина читала, наполняясь ужасом: страшное дело предстояло, грешное – и, одновременно, решимостью – теперь она знала, что нужно делать. Имя нужного черта – поставленного главным над этой войной – втемяшилось в мозг, как тавром выжженное: Раздор.
Пропал Мытарь – будто растворился в ночной мгле. Акулина вышла на берег, села. Ударилась в слезы, навзрыд, отчаянно. К горлу подступил горячий ком, и знатка не сумела удержаться, ее стошнило вновь под ноги: изо рта полилась густым потоком желчь, бурая и вязкая, как кровь. При виде вытекшей наружу пакости затошнило пуще прежнего. Тяжело поднявшись на ноги, Акулина заковыляла к деревне. Над прудом жужжали комары. Летняя ночь навалилась тяжко, обняла землю тесными объятиями.
– На том история и кончается, – задумчиво сказала Акулина, откладывая в сторону ножовку; решетка на окне едва держалась, – а остальное уже за тобой – тебе сказку-то завершать. Хочешь ведь с Демой за Аллочку свою поквитаться?
Кравчук кивнул, с трудом удерживая слезы. Ему было жаль и Акулину, вынужденную сотворить такое, и бедную Нинку (ее отца, Афанасия, он знал), но больше того, до одури жалко себя за свою потерянную жизнь – и должность бывшую, и сыновей-близнецов, и не виновную ни в чем Аллочку, конечно же. А кто виноват?.. К кому он за помощью обратился?
– Демьян, ш-ш-шука… – просипел он беззубой пастью, сжимая кулаки.
– Да-да, это он, Женечка, Аллочку убил, – кивала Акулина; ее прохладные пальцы взъерошили гриву Кравчука, отросшую за месяцы нахождения в диспансере. – Он все твои беды создал; а я тебе скажу, как так сделать, чтоб ему плохо стало, чтоб он пожалел обо всем; доложу, кто ему, гниде, дорог, чем он взаправду дорожит. Знаешь, кто Дему боле тебя ненавидит?
– Кто?
– Я! – Акулина осклабилась белозубой улыбкой: теперь-то у нее каждый зуб на месте. – Все положу, лишь бы должок с него спросить! Душу бы продала, да души у меня больше нет, не в моей власти она; перезаложена по сто раз. Ну как, ты готов?
Кравчук молча кивнул. Акулина зашуровала тонкими, но сильными пальцами, освобождая дурака от ремней: один ремень ослаб, и Кравчук дернулся в путах раз, два, высвободил правую руку.
– Тише, тише, не торопись, милый, – хохотнула Акулина, ослабила другой ремень, а председатель выпростал вторую руку. – Сейчас ножки твои освободим, да прыгай в окошко, как кузнечик; не разобьешься, там травка понизу.
Он кивнул, в нетерпении ожидая, пока она его отвяжет. Стоило ему освободиться, как Кравчук вскочил, от души, крепко обнял Акулину; ему, правда, почудилось, что пахнет от нее тухлятиной и горелым. А кожа рыхлая, как земля. Он непроизвольно отпрянул, но Акулина не обиделась, сунула ему что-то в руку:
– Для дела тебе.
– Это щего?
– Возьми, – сказала она, – пригодится тебе, не потеряй. Это вещь важная – зуб киловяза настоящего. Сила в нем пекельная, немереная. Ты его при себе держи, и тогда никто тебе не указ!
– Жуб кого? – недоуменно спросил Кравчук, разглядывая странный подарок – в ладони у него и впрямь лежал зуб – кривой желтый резец, немного еще кровавый у корня.
– Колдуна одного знакомого… Неважно. Прыгай ужо, не медли! – Синеглазая медсестра чмокнула его в щеку, обдав напоследок ароматом гнилья и тухлых яиц. – Увидимся!
Кравчук взобрался на подоконник, толкнул ре-
шетку – та уродливой снежинкой полетела вниз; ему открылась долгожданная свобода. В глаза ударили лучи летнего солнца. Кравчук почти уже ступил наружу, как вдруг:
– Евгеша, ты куды собрался?
Бывший председатель Задорья оглянулся. На него смотрел, моргая от удивления, проснувшийся дед Тимоха, один из постояльцев дурдома. Акулины в палате не было, будто испарилась она. Кравчук с хитрой улыбкой приложил палец к губам – молчи, мол. Тимоха кивнул, подмигнул – утекай уже, стервец, а я тебя не видал.
Глубоко вдохнув, Кравчук сделал шаг вперед и выпрыгнул из окна – навстречу свободе.
Вспыхнула свеча. Стоило Максимке увидеть нечистого, как он взвизгнул от испуга, шагнул назад, пытаясь нашарить ладонью ручку дверцы.
– Дядька, там черт!
– Да якой же ж гэта черт, дурань? – засмеялся Сухощавый. – Ты б коли хоть мизинец чертов увидал – умишком бы уж тронулся! Ты глянь – гэта ж висельник!
Максимка пригляделся к смеющемуся существу, которое он сначала принял за черта: и впрямь, никакой то не черт, хотя чертей он ни разу не видел. Просто мужик в шапке-ушанке. Сам он был весь закопченный до черноты, как африканский нигра; а смеялся он и хрипел, отводя глаза, даже не глядя на гостей: как если б веселясь над чем-то, ведомым ему одному. Его шея была неестественно вытянута и на ладонь длиннее нужного – будто тот напряженно высматривал что-то вдалеке.
– И чаго он ржет? – поинтересовался Максимка.
– А бес его знает… Давай и спросим? Э, мужик!
Мертвец пугливо уставился на них, впервые по-настоящему заметив:
– Кто тута?
– Да мы же ж! Вона я, пред тобой стою! – Сухощавый сделал шаг вперед. – Няужо не бачишь?
– Иди отседова, хер старый! Не то я табе… – Мертвец дернулся вперед, но не сдвинулся и на метр – на шее натянулась веревка, изо рта сочилась густая темная пена.
– Чаго ты мне, по спине накостыляешь? Так ты ж дохлый!
– Кто дохлый, сука?
– Ты, дурань в шапке! Сканался зусим, коня двинул! Вот тибе веревочка и не пускает.
– Яка-така веревочка?
– А вот…
Сухощавый указал глазами на потолок, висельник в шапке проследил за его взглядом – от потолочной балки тянулась длинная бечевка, приковавшая его за шею к банной полке. Видать, повесился, понял Максимка, и отковаться не могет от веревки; так и мучится уже незнамо сколько. Сам себя на муки обрек, во дурак.
– Нема там ничога! – уверенно отвечал мертвец.
– Ну нема дык нема… Зато ясно, шо не в Пекле ты – веревкой привязан, покуль не стлеет, так и не откуешься. Самогубец ты, братка, до Страшного суда так и просидишь на лавке жопой.
– Ща встану – моргала повыколю, сука! Ты бабу мою пярдолил, гнида? А я из-за яе… Я из-за яе…
– Чаго? Удавился, да?
Висельник уставился на них, будто что-то вспомнив. Обернувшись к Максимке, Сухощавый подмигнул:
– Видал? Все они так. Баба ему изменила – а он в петлю полез. А зараз сам того понять не может. Смертушка – она вон как мозги выкручивает, набекрень.
– Дядька Мирон, а разве самогубцы не в Пекле сидеть должны?
– Ну ты чё, пацан, як не тутошний! Это в их Европах всё по строгим правилам: насильников, значится, в одну шеренгу, убивцев в другую. А у нас закон як дышло – и в Пекле то же самое, оно ж тоже нашенское. А ты запомни – все они, бабы, суки, не можно из-за них на себя руки накладывать. Будь мужиком!
– Сам ты сука… – мрачно сказал черный мужик в шапке. – А моя Аленка хорошая… У ней, знаешь, очи якие зеленые?..
– И сиськи небось тоже, того, зеленые, – хохотнул киловяз. – Млядь твоя Аленка! А звать-то тебе як, крэтын?
– Данилой при жизни кликали… – грустно ответил мертвец. – Тока я дохлый, походу. Я ужо зразумел, не повторяй.
– А детишек тута не бачил? Вот таких, малехоньких, мальчика с девочкой?
– Ну бачив раз…
– И хде они?
– Сюды их затягнули, а дальше я не бачив, мне так нагнуться не судьба, – Данила показал черным пальцем под потолок. – Баба их страшэнная волокла, вось сюды, под ноги мне утащила. Они супротивлялись, плакали, да я помочь не мог. Тама гляди – не промахнешься. Боле ничога не знаю.
– А чаго рагочешь, сена хочешь?
– Хрипел… Веревка горлу давит.
– Ясно – неинтересный ты.
Сухощавый деловито взял свечку с полки.
– Возьму?
– Да бери, не жалко.
Киловяз кивнул и показал Максимке глазами – иди, мол, за мной. Далее Сухощавый встал на четвереньки, выпятив костлявую дупу. И полез прямо под полок у ног мертвеца, освещая путь свечкой и матерясь; все было в паутине, шуршали в темноте крысы да косиножки всякие. Максимка нерешительно остановился у банной полки; Данила-висельник боле не обращал на него внимания и вновь погрузился в свой мир, начал хрипло хохотать – как сумасшедшие хохочут, не от радости, а так просто. Без света свечки стало совсем темно, хоть глаз выколи. Сухощавый недовольно крикнул из-под полки:
– Ну ты хде, малой? Долго табе ждать яшчэ?
Со вздохом Максимка полез под полок, в темноту, где уже вдалеке мерцал огонек свечи. Он полз, шустро двигая локтями и коленями по прогнившим доскам.
– А куда мы, дядька Мирон?
– В баню ползем!
– Мы ж и так в бане!
– А, дык то, где мы зараз были, не баня даже, а предбанник; баня-то настоящая далей буде, до нее тольки доползти треба. Ты давай там, гэта, не теряйся, на свет ползи.
Баня, предбанник… И о чем это он? Максимка послушно полз следом, собрав на себя всю паутину; совсем рядом шмыгнула крыса, ее собратья громко запищали из непроницаемой тьмы. Огонек свечи метался впереди, грозя погаснуть, но Сухощавый прикрывал его ладонями, ежеминутно оглядываясь на Максимку:
– Ну ты хде там, пацан?