В ответ учительница только расхохоталась, и хохот этот показался Максимке до боли знакомым: ровно такой же он слышал в доме бывшего председателя, так же страшно хохотал труп зоотехника-самогубца. Самозванка положила Максимке руку на плечо, и тот почувствовал, как ноги его против воли задвигались, не сгибаясь в коленях.
– А ты откуль мое имя знаешь? Дема сказал?
– Он…
– И як? Усе рассказал? Ничего не утаил?
– Ну… Все, наверное. Рассказал, как вы его на войну проводили… И умерли потом.
– Тю, то лишь присказка была. Сказка-то впереди.
Анна Демидовна (или, скорее, то, что ею прикидывалось) шагала первой, прокладывая путь. Они шли сквозь самую чащу леса, через бурелом, распроставший всюду ветки, и валежник. Демьян-то всегда ходил по тайным звериным тропкам и старым тропинкам, скрытым от людских глаз, а самозванка перла напролом, ничего не опасаясь: Максимка начал догадываться, чего у ней ноги такие исцарапанные. Сам-то он был в старых Демьяновых сапогах, но самозванка словно не ощущала боли, наступая босыми пятками на упавшие колючие ветви и царапая ноги о кусты репейника.
– Анна Де… Акулина Михайловна, а мы куды идем? – простонал уставший Максимка в какой-то момент. На шее у него болтались нанизанные на нить зубы, и стоило сбавить шаг, как те начинали врезаться в кожу, душили. Попытка незаметно снять гадкое украшение обошлась дорого – «поводок» затянулся так, что едва не отчекрыжил пальцы.
– Потерпи, недолго осталось.
И потянула его за собой дальше через лесной бурелом. А затем, когда спереди наконец показались руины мельницы, Акулина неожиданно присела на корточки, задрав до ягодиц юбку, и испустила струю вонючей коричневой мочи. Максимка отвернулся, его едва не стошнило. Хотелось убежать прочь, но «поводок» держал крепко – только дернись, сразу вцепится. Так дошли они до пруда. Хоть на Выклятом Млыне Максимка уже бывал, а все же всякий раз передергивало его от вида этого проклятого места. Он вспомнил, как в детстве мамка выговаривала ему – не ходи на Млын, там люди тонут. Нынче-то он знал, что виной тому Нинка-фараонка.
Темные лопасти мельничного колеса нависали над заросшей ряской запрудой. Когда-то бодрая речушка нашла здесь последнее пристанище: пересохла, зацвела, обзавелась топким илом и новыми жильцами – квакающими лягушками и скользящими по воде жуками-плавунцами.
Взяв Максимку под локоть, Акулина в теле учительницы повела его к разрушенной мельнице, чье темное отражение дрожало посреди ряски, хоть и было совсем безветренно. Возвратившееся солнце било в глаза, но и руку поднять, чтобы заслониться от слепящих лучей, не получалось – строг был «поводок». Млын вырастал из-за деревьев темными, иномирными очертаниями: позеленевшее, будто заплесневелое зеркало пруда, рассохшаяся деревянная развалина и отвисшее колесо, все в водорослях. Когда Максимка побывал тут в прошлый раз, обитавшая в пруду фараонка едва не откусила ему голову. Ноги будто упирались, но зубья спуску не давали, сразу цеплялись – шагай, мол. Вилась мошкара, стрекотало в кустах, синхронным кваканьем встречали сумерки лягушки. Подойдя к старой мельнице, Акулина присела на ее переломанные, покосившиеся ступеньки. Произнесла задумчиво:
– А ведь гэтую мельницу мой дед построил… Задолго до того, як нас красные раскулачили. Раней тут река текла, колесо крутила – мы всему Задорью хлеб давали, всех кормили. А зараз… Мельницу большевики отобрали, а речушку по другому руслу пустили – на ирригацию, значит. А тута – вон, сгнило все.
Она сорвала травинку, пожевала ее меж зубов – между чужих зубов – и посмотрела внимательно на застывшего без движения Максимку: «поводок» больше шевелиться не велел.
– Давно ты у Демы в учениках?
Максимка заметил, что глаза у нее совсем иного цвета, чем у Анны Демидовны – не лазурно-голубые, а синие, как две ледышки.
– Ты присядь, в ногах правды нема.
И он плюхнулся задницей на траву с таким усердием, что аж в копчик отдалось – не хотелось вновь ощутить, как мелкие, будто молочные, зубки впиваются в кадык. Ответил хрипло:
– Два… Три месяца.
– Значится, рассказать ужо успел про мене… Доверяет тебе, видать. Дема-то, он недоверчивый. Что твой волчок. А я ж его совсем сызмальства взяла, чуть тебя старше был.
– А вы… вы правда мертвая? – спросил Максимка.
– Мертвей некуды, – криво усмехнулась Акулина, – дохлая, як зоотехник тот, Остап Власович. А трупешник мой вон он, тама, – она небрежно махнула в сторону пруда, – с Нинкой рядышком лежал, нонче одна труха осталась.
– А як же ж вы здесь, коли вы мертвая?
– Вишь, дело неоконченное есть, должок невозвращенный, – черты лица, украденные у Анны Демидовны, плыли и искажались – одна сторона обвисла, другая дергалась лицевыми мышцами; шея как-то странно, по-лебединому выгнулась. – Сама не знала, вишь, что так оно бывает. То-то Купава старая помирать боялась. Теперь-то я много чего знаю. Гляжу на Дему со стороны да смеюсь – ходит, недоучка, не знает, как мир вкруг него работает. А ты-то чаго? Ты хошь узнать?
Петля на шее вновь, будто обладающая своей волей, принялась затягиваться, и у Максимки хватило дыханья лишь на один кивок.
– Тады слухай, раз хочешь. Был то год сорок третий – немцы как раз хвосты подчищали…
Был то год сорок третий – страшный, голодный год. Некоторым колхозникам, оказавшимся в немецкой оккупации, приходилось сражаться с крысами едва не за крошки хлеба. Иногда ели и мышей. И не жаловались – сказывали, что в блокадном Ленинграде, бывало, и людей жрать доводилось. Так что пойманную крысу почитали за счастье и добрый ужин. Немцы перед уходом использовали тактику «выжженной земли». Нацисты боялись своих преступлений, заметали следы так, что следили еще пуще. Например, специальной командой 1005-Центр были вскрыты и уничтожены могилы на месте бывшего Минского гетто. Немцы уходили из Беларуси с песнями, пьянками и шумом – оболваненные фюрером, они еще верили, что происходящее не более чем временное отступление, о поражении Рейха не задумывались. Баб насиловали, мужиков убивали – бывало, просто так, соревнуясь в меткости выстрелов, проезжая на своих черных «цундаппах» через вёску. В напитавшуюся кровью белорусскую землю ложились все новые и новые неупокоенные мертвецы.
В окрестностях Задорья со страхом, вполголоса, шептались про Малый Тростенец – туда частенько забирали мужиков и баб из деревни. Говаривали, что там находился один из крупнейших немецких лагерей смерти. Рассказывали, страшно пуча глаза, что там ежедневно убивают по несколько сотен человек. Ходили жуткие слухи про автомобили-душегубки, про кремационные муфельные печи, в которые за раз влезает по пятьдесят тел; упоминали и о жирном пепле, что висит в небе на расстоянии нескольких километров вокруг бывшего села, превратившегося в фабрику смерти. В Малый Тростенец оставшиеся жители Задорья были обязаны поставлять каждый месяц по нескольку кубометров бревен – их теплом топили непрерывно работавшие крематории.
Акулина в это время ждала ребенка – к июню сорок четвертого.
Сразу после возвращения из Пекла Дема сбежал на фронт. А может, и она его спровадила своим вечно хмурым настроением. Связанные теперь общим грехом да общим договором, они оба хотели оказаться подальше друг от друга – не смели даже пересечься взглядами. Деме было не по себе, страшно и непривычно смотреть на эту новую, будто ставшую чужой Акулину. А та и сама ощущала себя грязной, заплеванной, будто в душу кто ушат помоев вылил; ей хотелось остаться наедине с самой собой: со своей тихой хатой, с бытовыми делами, с двумя последними курами, спрятанными от фуражиров. Ей многого и не нужно было; уже в первые сутки после пекельного их «венчания» низ живота закрутило спазмами и судорогами, пробирало до самого затылка; чуяла Акулина – зреет в ней тяжелое, страшное, едва ли не к земле пригибает, а то и того пониже. В тот день она нарочито безразлично сказала Деме:
– Ну иди далей, воюй.
– А ты пустишь? – со скрытой надеждой спросил тот, заглядывая ей в глаза.
Небесная голубизна их потухла, точно затянуло тучами. Акулина отвернулась, не выдержав взгляда, буркнула в ответ:
– Кто ж тебя удержит, дурака?
Уже на следующее утро Дема собрался в путь-дорогу. Напялил кожаный отцовский плащ, перевязал грудь патронной сумкой; на плечо повесил многострадальную поцарапанную «мосинку», прихватил клюку. Подошел к Акулине, проблеял нерешительно:
– Шо, правда отпускаешь?
– Кривда! – Она даже не обернулась.
– Акулин, мабыть, я зробил чаго не так? Ты скажи только… Я ж за-ради тебе…
– Чаго ты за-ради мене? Грех на себя принял? Понравилось? Вот и все! Больше мне ничога от тебе не треба!
Дема потоптался у дверей. Сказал хрипло:
– Ну гэта… Я пойду, шо ль? Немца воевать. Недалёко до победы осталось!
– Куплена ужо та победа.
– Дык шо ж, не иттить, шо ль? – Дема застыл в нерешительности.
– Вали ужо!
– Ну… Бывай тоды, Акулинка!
Та не ответила. Дема вышел из дому. Снаружи стоял на редкость стылый сентябрь, аж печь затопить пришлось; бил косыми струями тяжелый ливень, земля превратилась в слякотное болото. Акулина не удержалась, выглянула в окно: увязая сапогами в разъезжей грязи, фигура зна́тка удалялась по полю в сторону леса, становясь все крохотней, пока не исчезла совсем в завесе водной пелены. Акулина вздохнула и с неприязнью поглядела на свой живот. После похода в Пекло ей стало как-то все равно, как будто покласть на всех – и на Дему, и на судьбу страны, и
даже на то, что родится в итоге из ее чрева. Она помнила явственно слова Раздора: «останетесь вы навеки со мною, в Пекле». Никакого двойного смысла, никаких экивоков – черт уж точно не шутил.
– Что ж со мной теперь будет? – пробормотала под нос Акулина.
Неожиданно печной притвор со стуком распахнулся, полыхнуло жаром, и оттуда, из огня, крикнули:
– В Пекло тебе дорога, дура! Ведьма, ведьма, ведьма-а-а!
Акулина подскочила, кочергой захлопнула защелку, но из утробы раскаленной печи продолжали кричать с визгливым хохотом: