Знойная параллель — страница 42 из 48

— Есть, наверно,— отвечает он.— Только как его узнаешь: туркмен он или русский? Многие туркменские ребята женились на наших девчатах, семьями обзавелись. Дети давно выросли. На фабрике мало кто остался. Да ведь Реутовка нынче тем и ценна для нас, что от нее тропинки пошли по всей стране. Я тебе уже говорил об этом. И еще скажу, не повредит. Вот, скажем, тот же изыскатель трассы канала, Караш Иомудский. Он вроде бы никакого отношения сейчас не имеет к Реутовке, но ведь образование первоначальное получил здесь, у нас, в ФЗО. Да что далеко ходить-то! Вот ты, Марат Природин. Ты ведь тоже, на первый взгляд, вроде бы никакого отношения к фабрике не имеешь, а загляни в прошлое — корни твои тут. Был, говоришь, у дедов своих?

— Были, а как же,— отвечаю.

— Ну и что, может, по цехам пройдем?

— С удовольствием. Тоня, ты не устала?

— Ну что ты, Марат! Мне очень интересно. Живу рядом, но даже не знала обо всем этом. Интересно, сохранился дом, в котором ты родился? — вдруг спрашивает она.

Улыбин приосанился, кивает:

— Да вот же он. Бывшее хозяйское поместье...

Больница теперь. Я как сейчас помню: прибежал ко мне Сашка, отец твой, кричит. «Дядя Федя, Зиба рожает, фельдшера надо поскорей!» Ну, мы тут же и переправили ее в эту больницу. Вон два крайних окна под верандой. Как раз и было там родильное отделение.

— Мамочка моя! - хохочу я, а почему — сам не знаю. Наверное, от радости. Смешно ведь. Вот за теми двумя окнами появился я на свет. В те окна я впервые увидел мир. Смешно и жутко, честное слово!

— А ты думал как?! — подшучивает Улыбин.— Тоже небось тешил себя тем, что в капусте нашли? Нет, брат. Теперь тебе эти два окошечка навсегда в память врежутся. И у других так же, как у тебя: изба да окошки — вот и весь сказ. И у меня так было. Каждый день окна свои видел, пока их вместе с хибаркой не снесли. Дом на месте хибарки построили.

Входим во двор. В нем тихо и безлюдно. Но слышно, как живет могучий организм Реутовки. Содрогается, клокочет, пары, словно дым из ноздрей, выпускает. Заходим внутрь, поднимаемся по лестнице. Освещенный коридор, большой гардероб со швейцаром. Чистота абсолютная. Вот — тарелки звенят. Оказывается, столовая рабочая в конце коридора. Заходим в нее. Столики — на четыре персоны каждый. Цветы в горшках, картины на стене. Повара у котлов в белых халатах и колпаках. Улыбин говорит гордо:

— А разве ж раньше такое было? Нет, дорогие мои. Раньше прядильщицы прямо у машин обедали. Развернет баба узелочек с куском хлеба, посыплет его солью— вот и весь сказ. Съест, водой запьет и опять за дело. Шестнадцать часиков оттрубит и пошла... Идет, согнувшись, едва ноги передвигает...

Заходим в цех. Прядильные машины словно один единый механизм в такт друг дружке работают. Плывет ровница сплошной лентой, закручивается в пряжу. Ровничницы в спецовках, в косынках: словно ученые-лаборанты. Я говорю об этом дяде Феде. А он лишь губами улыбается:

— Ты неспроста это заметил, у них самая теснейшая связь с наукой. Тут у нас ученые Москвы принципиально новую машину создают: прядильно-крутильную... Не зря, стало быть, нашу фабрику выбрали. Тут и чистота, и свет, и народ культурный. Не отличишь — кто ученый, а кто с Нряжей крученой. С Верой Федоровной не желаешь поздороваться? — вдруг спрашивает Улыбин.

— Да что вы, дядя Федя! За кого вы меня принимаете? А где она? Тут их столько женщин — и у всех одинаковый наряд.

— Понятное дело,— смеется Улыбин.— От всех ты сейчас можешь отличить только лицо своей невесты,— подмаргивает он, показывая на Тоню, в то время как она разглядывает цех и ровничниц.

— Нравится моя невеста? — спрашиваю.

— Красавица, ничего не скажешь,— чуть тише отзывается он, чтобы не слышала Тоня.— Только уж больно нежная... хрупкая... — Он откашливается и просит: — Девушка, позовите-ка Улыбину!

Вот и Вера Федоровна идет к нам. Отца своего, конечно, издали узнала. А меня — когда уже ближе подошла. Прищурилась, оценила строгим взглядом Тоню, потом уж ко мне:

— Ты как тут очутился-то, Природин? Ну, здравствуй. Может, и маму привез?

— Пока нет, Вера Федоровна. Она пока никак не соберется.

— Да вот и я думаю, может, с милицией ее сюда вызвать? — смеется Улыбина.— А ты, стало быть, заехал. Надолго?

— До вечера только. Потом в Москву. На совещании я тут. Некогда. Как вы живете?

— Да ничего живем, если не считать, что Туркмению иногда поругиваем. Хлопок марыйский получаем, а он грязноват. Загляни вон в трепальный цех, погляди, сколько мусору. С каждой кипы целый ворох листьев, да всякой другой грязи.

— Вера права, — подтверждает Улыбин. — Ты бы, как корреспондент, заглянул на марыйский хлопкоочистительный завод, притрунил бы «джинщиков».

— Загляну, дядя Федя. Я недавно там был. Они, между прочим, там задаются, будто их хлопок — лучшего не найдешь. Тонковолокнистый, особый... Вся страна им гордится. А у вас, претензии.

Тут опять в разговор вступает Вера Федоровна:

— То, что особый, тонковолокнистый, это действительно так. И на весь мир славится он в чистом виде!

А мы ведь убытки несем. Получаем кипу, а в ней сколько грязи!

— Займусь, — обещаю я.— Как приеду, обязательно зайду на завод. Но, если не изменяет мне память, там они уже что-то придумали, чтобы волокно было чистым. Главный инженер их, Валуев, что-то сконструировал.

— А знаешь, Верочка,— говорит Улыбин.— Вам бы надо вступить в соревнование с туркменскими хлопкоочистителями. Тогда бы дело куда лучше пошло. Ты бы выступила на собрании, да и внесла предложение!

— А что ж, и выступлю! — соглашается Вера Федоровна.— Ты их припугни там, Валуева этого. Мол, на соревнование хотят вызвать...

Мы собираемся уходить, прощаемся с Верой Федоровной. Да и ей некогда. Ушла от машин, помощницу одну оставила.

— Ты, Марат, сагитируй маму, пусть на лето приедет, — просит на прощание она.— И Айгуль пусть с собой прихватит. Вместе пускай приезжают. Тут у нас летом хорошо. Не жарко. Да и Москва рядом.

Было уже темно, когда мы, усталые, распрощались с Федором Улыбиным, затем еще раз заглянули к дедушке с бабушкой, пожелав им жить до ста лет. В Москву вернулись ночью.

— Устала, Тоня?

— Нет, не очень... Если и устала, то от впечатлений. Ох, Марат, какая жизнь кипит вокруг меня, а я сижу, как белка в дупле, ничего не вижу, ни в чем не принимаю участия!..

Договорились завтра пойти в театр. Тоня взялась достать билеты. И вот прощаемся.

На другой день опять семинар. Обсуждение стихов продолжается. День проходит бурно. Освоился. Тоже выступаю со своими замечаниями. В перерыве ребята из Белоруссии мне говорят:

— В девять тридцать вечера наша передача. Не забудь послушать свой голос!

— Спасибо,— непременно послушаю...

А как же с театром? К этому времени опера еще не кончится! Придется отставить! В семь тридцать подхожу к Большому театру, подождал немного. И вот — Тоня.

— Здравствуй, Марат. Давно ждешь? Ну, у нас все в порядке. Я взяла билеты еще днем.

Мне неловко, но приходится объяснять, что сегодня передача, в которой я участвую, и вообще впервые буду выступать по радио. Тоня понимает, как мне хочется услышать самого себя, тем более первый раз в жизни, да еще в Москве.

— В театр сходим в следующий раз. Никаких «Пиковых дам» сегодня. Сегодня только Марат Природин. Я сейчас...

Она идет к кассе и тут же возвращается.

— Я сдала билеты.

— Теперь давай решим, где мне найти приемник.

— О боже, Марат! Но у меня же! Неужели ты и теперь еще станешь отказываться? У нас прекрасный приемник. Мы придем, я заварю тебе зеленый чай, и мы будем слушать. Согласен?

Мы пришли к ней примерно около десяти. Звоним. Дверь открывает ее супруг, Кияшко.

— Лал? — растерянно говорит Тоня.— Ты что — уже приехал?

— Приехал... А кто это с тобой?

Тоня запнулась, но лишь на какое-то мгновенье:

— Это Марат... Мы пришли послушать его передачу. Заходи, Марат. Вот тут вешалка. Дай пальто. Шапку давай.

— Странно, странно,— говорит Кияшко и обращается в глубину коридора: — Аделаида Михайловна, вам не кажется странным поведение вашей дочери?

— Что ж тут странного? — спокойно отзывается мать Тони.— К дочери приехал друг юности. Проходи, Марат.

Я вхожу в гостиную. Сажусь. Кияшко следует за мной. Наверно, я ему кажусь самым наглым человеком, какого он когда-либо видел. На лице у него недоумение и отчаяние, и протест. Одно сменяется другим.

— Почему вы преследуете мою жену? — спрашивает он сухо.

— Лал, пожалуйста, без грубостей! — тут же вступается за меня Тоня.— Никто никого не преследует. Просто наступило время сказать тебе: мы с Маратом по-прежнему любим друг друга.

Кияшко остолбенел. Стоит молча и только улыбается.

— Но это же безнравственно,— наконец, выговаривает он, вкладывая в это слово всю боль души.—Я уехал только на неделю и ты влюбляешься в другого.

— Я люблю его семь лет, и не притворяйся, что не знаешь,— отзывается Тоня.

— Семь лет? — сокрушенно переспрашивает он и опять наступает: — Пусть даже семь. Но он-то тебя любит? Разве он тебя любит?! — Кияшко словно прорвало: начинает ходить взад-вперед по гостиной, и доводы его — «железные».— Если он любит тебя, то почему же он не подал тебе руку помощи, когда ты со своей мамой жила в нищете?

— А вы воспользовались и на чужом несчастье решили построить свое счастье,— парирую я. В конце концов, не сидеть же мне, сложа руки, и слушать, как этот ловкач бесстыдно искажает прошлое.

— Я вытянул ее и мать из нужды,— чеканит он каждое слово.— Я помог им встать на ноги, и вот за это мне такая неблагодарность? Подлая измена, если хотите.

— Лал, ну о чем ты говоришь? — возмущается Тоня.— О какой измене речь? Изменой называется поступок, когда жена, изменив мужу, вновь возвращается к нему. Но я не собираюсь возвращаться к тебе!

— О чем ты! О чем! — жалобно взывает Лал.—Я же тебя из конуры вытянул. Ты плесневела в грязной каморке на каком-то Куткудуке. У вас даже постели порядочной не было. Топчаны голые...