Зодчий. Жизнь Николая Гумилева — страница 102 из 155

terrible beauty is born: ужасная красота родилась.

В момент встречи с Гумилевым Йейтсу было 52 года, и ему еще предстояло написать свои лучшие стихи. Гумилев вывезет из Англии его книжку, по которой спустя четыре года переведет (или по крайней мере начнет переводить) раннюю пьесу Йейтса «Графиня Кэтлин» и которую подарит весной 1921-го Наталье Залшупиной, сотруднице издательства «Петрополис».

В интервью New Age Гумилев называет имя Йейтса и еще двух английских поэтов. Первый — A. E., Альфред Э. Хаусмен, профессор-латинист, печатавший лирические стихи под литерами. У Гумилева сразу же должна была возникнуть ассоциация с поэтом Ник. Т-о. Но стихи Хаусмена ничем не похожи на поэзию Анненского; его «Шропширский парень» (Гумилев в Лондоне купил и эту книгу) — аскетически простая и лаконичная лирика, проникнутая фольклорными мотивами. Казалось бы, нет ничего более далекого от поэтического мэйнстрима XX века, а между тем у себя на родине Хаусмен уже столетие — один из любимых поэтов. В числе трех названных Гумилевым авторов, что примечательно, нет Киплинга (мода на него в Англии уже прошла, в России еще не началась), но есть его антипод — Честертон. В России его знали только по «Человеку, который был четвергом» (роман был переведен перед самой войной). «Мне обещали устроить встречу с Честертоном, которому, оказывается, за сорок и у которого около двадцати книг. Он пишет также и стихи, совсем хорошие».



Гилберт Кит Честертон, 1910-е


Неизвестно, в какой мере Гумилев представлял себе политические и культурологические идеи Честертона — его страх перед Востоком, ненависть к богеме, мелкопоместный консерватизм и феодальный социализм. В контексте того, что мы знаем о встрече двух писателей, это достаточно любопытно. Описание встречи сохранилось в мемуарах английского классика. Встреча произошла в доме леди Джулиет Дафф, и в разговоре участвовал Хилар Беллок — друг Честертона, знаменитый консервативный мыслитель и поэт-юморист.


Анекдот о том, как мы с мистером Беллоком настолько увлеклись беседой, что не заметили воздушного налета… не лишен оснований…

Майор Морис Беринг… привел какого-то русского в военной форме. Последний говорил без умолку, несмотря даже на попытки Беллока перебить его — что там какие-то бомбы! Он произносил непрерывный монолог по-французски, который всех нас захватил. В его речах было качество, присущее его нации, — качество, которое многие пытались определить и которое, попросту говоря, состоит в том, что русские обладают всеми возможными человеческими талантами, кроме здравого смысла. Он был аристократом, землевладельцем, офицером одного из блестящих полков старой армии — человеком, принадлежащим во всех отношениях к старому режиму. Но было в нем нечто, без чего нельзя стать большевиком, — нечто, что я замечал во всех русских, каких мне приходилось встречать. Скажу только, что, когда он вышел в дверь, мне показалось, что он вполне мог бы удалиться и через окно. Он не коммунист, но утопист, причем утопия его намного безумнее любого коммунизма. Его практическое предложение состояло в том, что только поэтов следует допускать к управлению миром. Он торжественно объявил нам, что и сам он поэт. Я был польщен его любезностью, когда он назначил меня как собрата-поэта абсолютным и самодержавным правителем Англии. Подобным образом Д’Аннунцио возведен был на итальянский, а Франс — на французский престол… Он уверен в том, что, если политикой будут заниматься поэты или, по крайней мере, писатели, они никогда не допустят ошибок и всегда смогут найти между собой общий язык. Короли, магнаты или народные толпы способны столкнуться в слепой ненависти, литераторы же поссориться не в состоянии. Примерно на этом этапе нового социального устройства я стал различать звуки за сценой (как обычно пишут в ремарках), а затем вибрирующий рокот и гром небесной войны. Пруссия, подобно Сатане, извергала огонь на город наших отцов, и что бы там ни говорили против нее, поэты ей не управляют. Разумеется, мы продолжали беседу… Мне трудно вообразить более удивительные обстоятельства собственной смерти, чем эту сцену в большом доме в Мэйфере, когда я слушал безумного русского, предлагавшего мне английскую корону.


Как известно, сходные идеи Гумилев развивал и позднее — в Петрограде в дни военного коммунизма. Но кто, следуя подобной логике, должен был бы возглавить Россию? Ее крупнейшим и самым знаменитым поэтом был на тот момент автор «Двенадцати». Гумилев, возможно, претендовал бы на роль главнокомандующего или военного министра (и имел бы на это все права, так как в ноябре 1917-го указом Совнаркома на эту должность был назначен прапорщик Крыленко). По одному из апокрифов, в августе 1921 года на вопрос следователя о своей предполагаемой должности в случае успеха заговора Гумилев ответил: «командующий Петроградским военным округом»… (Напомним, как кончается «Гондла»: королем Ирландии избран «вольный бард», и его сын, всеми презираемый поэт-горбун, оказывается законным наследником престола.)

Так или иначе, «берег туманный Альбиона» Гумилев покидает в отличном настроении. Он полон планов: после войны гиперборейские книги можно будет печатать в Англии: бумага и типографские расходы там не в пример дешевле. «Я чувствую себя совершенно новым человеком, сильным, как был, и помолодевшим, по крайней мере, на пятнадцать лет…» — пишет он Лозинскому. В таком настроении он отправляется в Париж. Он предполагает ехать в Салоники через Францию и Италию. Для этого он специально запасся рекомендательными письмами к итальянским писателям — в том числе к Джованни Папини.

3

Однако тем временем с родины приходили вести все более тревожные. Временное правительство теряло власть над страной, армия разлагалась, положение на фронте становилось катастрофическим; 3 (15) июля произошла первая попытка большевистского путча.

Письма Ахматовой из Слепнева к Срезневским хорошо характеризуют ее настроение и окружающую обстановку.

22 июля:


Мужики клянутся, что дом (наш) на их костях стоит, выкосили наш луг, а когда для разбора этого дела приехало начальство из города, они слезно просили: «Матушка барыня, это в последний раз». Тоже социалисты!


30 июля:


Крестьяне обещают уничтожить нашу Слепневскую усадьбу 6 августа, пот<ому> что это местный праздник и к ним приедут гости. Недурной способ занимать гостей!


16 августа:


Единственное место, где я дышала вольно, был Петербург. Но с тех пор как там завели обычай ежемесячно поливать мостовые кровью граждан, он потерял некотору часть своей прелести в моих глазах.


Неудивительно, что в такой ситуации Гумилев приложил все усилия, чтобы задержаться в Париже — и в случае опасности иметь возможность вывезти из России семью. В конце октября он пишет Ахматовой:


Дорогая Анечка,

ты, конечно, сердишься, что я так долго не писал тебе, но я нарочно ждал, чтобы решилась моя судьба. Сейчас она решена. Я остаюсь в Париже в распоряжении здешнего наместника от Временного правительства, т. е. вроде Анрепа, только на более интересной и живой работе. Меня, наверно, будут употреблять для разбора разных солдатских дел и недоразумений. Через месяц, наверно, выяснится, насколько мое положение здесь прочно. Тогда можно будет подумать и о твоем приезде сюда, конечно, если ты сама его захочешь. А пока я еще не знаю, как велико будет здесь мое жалованье. Но положение во всяком случае исключительное и открывающее при удаче большие горизонты.


Гумилев не знал, что как раз в это время Анреп звал Ахматову в Лондон…

Службу Гумилеву удалось получить с помощью новых друзей, которые появились у него сразу же по приезде в Париж.

Этой паре суждено было занять важное место в истории русского и мирового искусства XX века. Михаил Федорович Ларионов (1881–1964) и Наталья Сергеевна Гончарова (1881–1962), крупнейшие представители того, что терминологически не совсем точно называют «русским авангардом», участники «Бубнового валета», основатели отколовшейся от него группы «Ослиный хвост», оказались в Париже в 1914 году, выехав на гастроли с «Русскими сезонами» Дягилева. Великий импресарио, чуткий к новому, пригласил в качестве сценографов скандально знаменитых молодых художников — к возмущению и оскорблению уже всемирно знаменитых, даже помянутых на страницах прустовской эпопеи, Бенуа и Бакста. Вместе с Дягилевым Ларионов и Гончарова остались в Париже на всю войну. Как раз в 1917 году они хлопотали о продлении давно просроченных паспортов и о приезде в Россию, но в итоге остались в Париже на всю жизнь.

Вкусы Гумилева в живописи были, как мы знаем, достаточно консервативны. Но с четой художников-москвичей его могла сблизить любовь к Гогену и интерес к культуре Востока. Не менее важно другое: перед ним был союз двух равноправных и самодостаточных творческих людей, сумевших реализовать себя в одном и том же искусстве. Гумилев не мог не думать о себе и Ахматовой, хотя брак Гончаровой и Ларионова (между прочим, до глубокой старости не освященный церковью) был гораздо прочней и гармоничнее.

Ларионов и Гончарова несколько раз рисовали Гумилева — в дни их парижской дружбы и позднее. Один из рисунков Гончаровой воспроизведен в газете «Россия и славянство» (1931, 29 августа). Николай Степанович изображен ею в гусарской форме — и верхом на жирафе.

Гумилев в свою очередь посвятил художникам стихотворение, в книги его не вошедшее:


Восток и нежный и блестящий

В себе открыла Гончарова,

Величье жизни настоящей

У Ларионова сурово.

В себе открыла Гончарова

Павлиньих красок бред и пенье,

У Ларионова сурово

Железного огня круженье.


У Гумилева то, что разделяет художников, не менее важно, чем то, что их роднит. «Павлиньих красок бред и пенье» и «величье жизни настоящей» — это ведь полюса его собственного творчества.