Зодчий. Жизнь Николая Гумилева — страница 129 из 155

[168]. Весь этот тираж Гумилев по возвращении из Крыма раздарил друзьям и ученикам.

Гумилев взял Колбасьева (как и Микридина) с собой в Петроград, где тот вошел сперва в группу «Голубой круг», потом примкнул к «Островитянам». Именно враждой между «Островитянами» и Цехом (двумя фракциями гумилевцев) можно объяснить возведенную Г. Ивановым на Колбасьева клевету. Потом Колбасьев служил переводчиком в Афганистане (оттуда его выжил полпред Раскольников, на дух не переносивший все, связанное с Гумилевым), писал морские рассказы, одним из первых в СССР пропагандировал джаз (капитан Колбасьев в фильме «Мы из джаза» — это он) и погиб во время Большого террора.

Пока он взялся свозить Гумилева на катере в Феодосию. («Чудесно было… Во мне заговорила морская кровь»). В этот день в городе случайно оказался Волошин. Рукопожатие поэтов, случайно встретившихся в здании Центросоюза, чуть не закончилось новым вызовом на поединок — но об этом мы уже писали.

Так странно полупримирившись с Волошиным, Гумилев вернулся в Севастополь, а оттуда — не в адмиральском вагоне, а на обычном поезде — отправился в Ростов-на-Дону, где — еще одна приятная неожиданность! — обнаружил театрик, как раз поставивший «Гондлу». Актеры рады были встретить автора пьесы, а он одобрил их игру и в качестве как-никак начальствующего лица предложил им перебираться в Петроград. Согласования на сей счет на вполне официальном уровне велись в июле и увенчались успехом. Но увы! — когда ростовские актеры (среди них, между прочим, Г. Халайджиева — первая жена Евгения Шварца) достигли невских берегов, Гумилева в живых уже не было. «Гондла» в Петрограде имел успех, но шел недолго: публика слишком громко скандировала: «Автора!» Это справедливо сочли политической демонстрацией и спектакль запретили.

Потом — Москва, где Гумилев встречает навещавшую брата Одоевцеву и приехавших в столицу хлопотать о выезде за рубеж Сологуба и Чеботаревскую. В Москве НЭП уже ощущался вовсю. Столица стала заполняться народом. Питерские квартиры пустовали — в Москве уже начались «уплотнения». Московские поэты, тяготевшие к футуризму, петроградцев презирали (всех, кроме Одоевцевой, — стихи Тихонова до Москвы еще не дошли).

Гумилев выступил с чтением в «Кафе поэтов» на Тверской, 18. Стихи он подобрал неудачно — не под вкус здешней (в основном околоимажинистской) публики («Душа и тело», «Молитва мастеров», «Либерия»), и успеха на сей раз не имел совсем. «Молодые люди кокакинистического вида, девушки с сильно подведенными глазами, в фантастических шляпах и платьях» надменно слушали петербуржца. Та смесь начальственной бесцеремонности, веселой туповатости и наивного снобизма, которая доселе выделяет Москву среди всех городов мира, уже начала оформляться: трех лет столичного статуса на это хватило. Сергей Бобров, друг молодости Пастернака и Асеева, прерывал гумилевское чтение грубыми репликами, стихотворец Василий Федоров («тогдашний лит. заправила») называл его «третьесортным брюсенком», а Надежда Вольпин — «поэтом для обольщения провинциальных барышень» (она-то была барышней столичной — ее обольстил сам Есенин).

Но уже после чтения Гумилев обратил внимание на молодого человека, которого за колоритную внешность назвал Самсоном («Крепко пришитая к плечам голова, крупные черты лица, окаймленного черной бородой, чуть кривоватые под тяжестью тела, мускулистые, в обмотках, ноги» — Г. Лугин; Одоевцева же называет его «рыжим»… Вот и верь после этого мемуаристам!). Человек, как несколько недель назад Колбасьев, декламировал наизусть стихи Гумилева. Кожаная куртка не оставляла сомнений в роде занятий этого любителя поэзии. Но, когда тот подошел к Гумилеву и представился, поэт пришел в восторг[169]. Это был Яков Блюмкин, тот самый чекист-эсер, который 26 июля 1918 года застрелил германского посла Мирбаха, сорвав Брестский мир. В тот момент доблестному террористу было всего 18 лет. После изменения политической обстановки Блюмкин был помилован и принят в РКП. С осени 1920-го он учился на Восточном отделении Академии Генштаба. Учеба прерывалась на рубеже 1920–1921 годов командировкой в Персию: там Блюмкин опекал незадачливого народного вождя Кучук-хана, чей мятеж большевики попытались использовать в своих целях.

В 1922–1923 годы Блюмкин состоял «для особых поручений» при Троцком и стал горячим приверженцем харизматического председателя Реввоенсовета. Дальнейшая карьера этого незаурядного и преступного человека связана с внешней разведкой. Известно, что он работал в Палестине, во Внутренней Монголии… Впрочем, документальная биография Блюмкина еще не написана, а легенды, окружающие его имя, — одна выразительнее другой. Согласно одной из них, в ранней юности он состоял в банде Мишки Япончика, одесского Робин Гуда, ставшего прототипом Бени Крика… Согласно другой, кремлевские оккультисты послали Блюмкина в Тибет на поиски Шамбалы. Совсем уж странный, но вроде бы реальный эпизод — когда одесскому еврею Блюмкину удалось выдать себя за тибетского ламу, и Рерих, которого он сопровождал на «крыше мира», не распознал обмана.

Легендами окутана и смерть Блюмкина. В 1929 году он был расстрелян за тайные контакты с высланным Троцким — привез в Россию из Константинополя написанные химическим раствором письма опального вождя своим сторонникам. Но А. В. Азарх-Грановская в беседах с Дувакиным намекает на особые причины его казни. Об этих причинах она рассказывала в 1970-е годы нескольким лицам, в том числе поэту Елене Шварц. Вернувшись из-за границы, Блюмкин якобы отдал Грановской на хранение чемодан, который актриса после его гибели уничтожила. Там были документы, способные, будь они оглашены, изменить ход мировой истории. Речь идет о известной (увековеченной Ю. Трифоновым в «Другой жизни») легенде о сотрудничестве Иосифа Джугашвили с охранкой. Будто бы Блюмкин сумел найти «компромат» на вождя… Последняя легенда: чекист Блюмкин умер как заправский самурай — с именем сюзерена на устах. «Да здравствует Лев Троцкий!» — крикнул он, как рассказывают, перед расстрелом. Гумилеву бы это понравилось.

Блюмкин как-никак был одесситом, и его тянуло к поэтам, хотя эта тяга доставляла хлопоты. Нервные поэты позволяли себе неадекватные поступки — ну хоть тот же Мандельштам, однажды, как известно, в припадке отчаянной смелости вырвавший из рук Блюмкина расстрельные бланки с подписью и печатью Дзержинского, в которые подвыпивший чекист вписывал первые попавшиеся имена. У Блюмкина после этого были неприятности, а Мандельштам, опасаясь его мести, бежал из Москвы в Крым. И все-таки Яков Григорьевич любил поэтов. И некоторые поэты любили его. Гумилев, например, радушно ответил на его рукопожатие и сказал: «Я люблю, когда мои стихи читают воины и сильные люди». Но Ольге Мочаловой Гумилев передал свои слова иначе: «Убить посла невелика заслуга, но то, что вы стреляли среди белого дня, в толпе людей — это замечательно».


Человек, среди толпы народа

Застреливший императорского посла,

Подошел пожать мне руку,

Поблагодарить за мои стихи.


«Мои читатели» были написаны вскоре после возвращения из Москвы. Литературоведы догадались уже, что прообразом послужило Гумилеву стихотворение Кузмина «Мои предки», написанное в 1907 году, тоже верлибром, и уже упоминавшееся в самом начале нашей книги. Вот спор с собратом и приятелем: у того — предки, у Гумилева — читатели; там — «моряки старинных фамилий» (допустим, родственниками-моряками и сам Гумилев мог бы похвастаться) и «цветы театральных училищ», а у нас — и моряк (тоже, между прочим, «старинной фамилии» — род Колбасьевых был известен на флоте), и террорист, и конквистадор…


Много их, сильных, злых и веселых,

Убивавших слонов и людей,

Умиравших от жажды в пустыне,

Замерзавших на кромке вечного льда,

Верных нашей планете,

Сильной, веселой и злой,

Возят мои книги в седельной сумке,

Читают их в пальмовой роще,

Забывают на тонущем корабле.


После встречи с Колбасьевым и Блюмкиным Гумилеву хотелось в это верить. В свою очередь советские историки литературы приводили эти строки в подтверждение «империалистической» природы гумилевского творчества, не зная (или забывая), что по крайней мере два из трех описанных поэтом «читателей» — люди советской службы, краснофлотец и чекист. Третий же, как мы помним, пытался создать эфиопский отдел Коминтерна.

Впав вдруг, как в юности, в романтическое ницшеанство, Гумилев забыл другие свои строки:


Ну, теперь мы увидим потеху!

Эта лютня из финской страны,

Эту лютню сложили для смеху,

На забаву волкам колдуны.

Знай же: где бы ты ни был, несчастный,

В поле, в доме ли с лютней такой,

Ты повсюду услышишь ужасный,

Волчий, тихий, пугающий вой.

Будут волки ходить за тобою

И в глаза тебе зорко глядеть,

Чтобы, занятый дивной игрою,

Ты не мог, ты не смел ослабеть.

Но когда-нибудь ты ослабеешь,

Дрогнешь, лютню опустишь чуть-чуть

И, смятенный, уже не успеешь

Ни вскричать, ни взглянуть, ни вздохнуть.

Волки жаждали этого часа,

Он назначен им был искони,

Лебединого сладкого мяса

Так давно не терзали они.


Это — «Гондла»…

Обаятельный Блюмкин был, конечно, из стаи волков. Волки заслушались песни поэта и окружали его плотным кольцом. Гумилев и не догадывался, насколько они близко.

В Москве был и Борис Пронин, бывший хозяин «Собаки». Он был вновь полон планов. Гумилев посетил его, обсуждал планы поэтических вечеров в Петрограде и Москве («Позовем Пастернака, он милый человек и талантливый поэт, а Сергей Бобров только настроение испортит»). В первый же день Гумилев заинтересовался Адалис (Аделиной Ефрон), юной поэтессой, официальной пассией Брюсова — и посетил ее во Дворце искусств, где она жила (это в Питере — всего лишь Дом, в Москве — Дворец; бывший особняк княгини Сологуб на Поварской). Поэтесса впустила поклонника к себе в комнату, но ночь они провели исключительно в возвышенных разговорах. Он был разочарован: «Адалис слишком человек. А в женщине так различны образы — ангела, русалки, колдуньи… У вас в Москве нет легенд, сказочных преданий, фантастических слухов…» Зато он встретил старую знакомую Ольгу Мочалову — гулял с ней по Москве, вдвоем и вместе со старым приятелем, священником-авиатором, бывшим поэтом Николаем Бруни (Ольга запомнила произнесенное где-то в дверях: «Сперва пройдет священник, дальше женщина и поэт»), пригласил к себе в пустое купе. Там они пили красное вино — потом, судя по всему, были близки. Мочалова со своей обычной скрупулезностью записала разговоры Николая Степановича — от рассуждений о стихах до любовных излияний и «скабрезностей» («о французских приемах, о случаях многократных повторений»).