Никто не обратил внимания и на происхождение названия книги. Между тем оно восходит к рассказу «Скрипка Страдивариуса», напечатанному в седьмом номере «Весов» за 1909 год. Сюжет рассказа таков: знаменитый композитор Паоло, охваченный гордыней, стремится сотворить невиданный шедевр. Он владеет лучшей скрипкой в мире — «любимым созданием великого Страдивариуса». «Только ей он был обязан лучшими часами своей жизни, она заменяла ему мир, от которого он отрекся для искусства, была то стыдливой невестой, то дразняще покорной любовницей». Но сейчас скрипка отказывалась служить ему: она, «покорная и нежная, как всегда, смеялась и пела, скользила по мыслям, но, доходя до рокового предела, останавливалась, как кровный арабский конь, сдержанный легким движением удил. И казалось, что она ласкается к своему другу, моля простить ее за непослушание». Мэтра охватывает смятение. «Внезапно его мозг словно бичом хлестнула страшная мысль. Что, если уже в начале его гений дошел до своего предела и у него не хватит силы подняться выше? Ведь тогда неслыханное дотоле соло не будет окончено! Ждать, совершенствоваться? Но он слишком стар для этого, а молитва помогает только при создании вещей простых и благочестивых». В этот момент ему является во сне «невысокий гибкий незнакомец с бородкой черной и курчавой и острым взглядом, как в старину изображали немецких миннезингеров. Его обнаженные руки и ноги были перевиты нитями жемчуга серого, черного и розового».
Именно так называются разделы новой книги: «жемчуг серый», «жемчуг черный», «жемчуг розовый».
Незнакомец, само собой, оказывается Дьяволом. Сам он, впрочем, рекомендуется так:
…Я только отец красоты и любитель всего прекрасного. Когда блистательный Каин покончил старые счеты с нездешним и захотел заняться строительством мира, я был его наставником в деле искусства. Это я научил его ритмом стиха преображать нищее слово, острым алмазом на слоновой кости вырезать фигуры людей и животных, создавать музыкальные инструменты и владеть ими… После мир уже не слышал такой музыки. Хорошо играл Орфей, но он удовлетворялся ничтожными результатами… И когда Страдивариус сделал свою первую скрипку, я был в восторге и тотчас предложил ему свою помощь. Но упрямый старик и слушать не хотел ни о каких договорах и по целым часам молился Распятому, о Котором я не люблю говорить. Я предвидел страшные возможности. Люди могли достичь высшей гармонии, доступной только моей любимой скрипке Прообразу, но не во имя мое, а во имя Его. Особенно меня устрашало созданье скрипки, которая теперь у тебя.
Еще одно тысячелетие такой же напряженной работы, и я навеки погружусь в печальные сумерки небытия. Но, к счастью, она попала к тебе, а ты не захочешь ждать тысячелетия, ты не простишь ей ее несовершенства. Сегодня ты совершенно случайно напал на ту мелодию, которую я сочинил в ночь, когда гунны лишили невинности полторы тысячи девственниц, спрятанных в стенах франконского монастыря. Это — удачная вещь. Если хочешь, я сыграю тебе ее оконченную.
Дьявол играет свое произведение на собственной скрипке — Прообразе. Потрясенный его игрой, Паоло разбивает несовершенную скрипку Страдивариуса и заканчивает свои дни в доме умалишенных.
Напомним: первое стихотворение «Жемчугов» называется «Волшебная скрипка». Какая же это скрипка, обрекающая скрипача на «славную смерть», кому же она служит — «отцу красоты» или Распятому? Для Брюсова с его полупозитивистской, полуоккультной картиной мира этот вопрос не имел смысла. Но мировосприятие Гумилева 1909–1910 годов было уже иным. Манихейский дуализм, гностицизм, розенкрейцерство — все эти доктрины, скорее всего, понаслышке усвоенные в кругу Иванова и Волошина, причудливо смешивались в его сознании. Поэтому мы можем очень по-разному понять заглавие его книги. Например: пестрый и пышный мир, населенный красочными тварями (так истово систематизированными Войтоловским) и призрачными героями, — лишь жемчуга на одежде Дьявола. И все его бесчисленные обитатели — лишь «чудовища», в чьи глаза смотрит обреченный скрипач.
Выход из этого мира (созданного «древним соблазном»), напротив, лишен всякой торжественности и пышности:
Это дверь в стене, давно заброшенной,
Камни, мох, и больше ничего,
Возле — нищий, словно гость непрошеный,
И ключи у пояса его.
При такой трактовке все, удачные и не слишком, стихотворения «Жемчугов» могут быть прочтены как элементы большого текста, создающего достаточно цельный и самобытный образ мира, хотя отдельные краски, интонации, мотивы заимствованы у предшественников.
Конечно, это символистская книга. Но — и в этом принципиальное отличие Гумилева от русских поэтов-символистов, его учителей и сверстников, — на поверхности символы не читаются. Они начинают работать, лишь когда восстанавливаешь, говоря ученым языком, всю «семантическую систему».
2
Тем временем русский символизм переживал серьезный кризис. Это был «кризис победы», для любого направления на известном этапе неизбежный.
Еще в 1907 году, полемизируя с одним из давних оппонентов «нового искусства», известным критиком А. Горнфельдом, Брюсов объявил:
«Декадентство» дифференцируется, или, вернее, умирает: четверть века — это предельный возраст для жизни литературной школы… «Декадентство» ждет, чтобы передать свой скипетр в мире искусства новой, преемственно с ней связанной группе художников (Весы. 1907. № 9).
Впрочем, тут же Брюсов делает важную оговорку:
Чтобы не быть неверно понятым, считаю нужным добавить, что я историю «декадентства» как литературной школы строго отделяю от судеб «символизма» в искусстве как метода творчества. Символизм, свойственный всем великим художникам… только получил более широкое применение в «декадентской» школе.
Человек острого историко-литературного (и литературно-политического) чутья, Брюсов хотел закончить «декадентский проект» так, чтобы тотчас начать новый. Трудно поверить, что он не находил лично для себя места в новой (тоже символистской) школе, «преемственно связанной» со старой, — ему было-то всего 34 года!
Это писалось в то время, когда двадцатилетний Гумилев, восторженный адепт декадентства, еженедельно слал свои стихи в Москву из Парижа. Удивительно, но за три года ситуация практически не изменилась. Символизм продолжал существовать в странном состоянии «полусмерти» и «полураскола», а его вожди вкушали плоды признания у широкой публики и у газетно-журнальной братии. Лишь в 1910 году нарыв вскрылся.
26 марта 1910 года Иванов прочитал в Академии стиха (или «Обществе ревнителей художественного слова») речь, несколько раньше уже произнесенную в Москве, в «Обществе свободной эстетики». Уже название этой речи было обязывающим… и двусмысленным — «Заветы символизма». «Заветы» — значит ли это, что символизм мертв или умирает? Иванов, всегда чуткий к слову, не мог не учитывать такого возможного понимания. Речь начиналась знаменитой строкой Тютчева: «Мысль изреченная есть ложь» (вызывающее начало для программной речи!):
Этим парадоксом-признанием Тютчев, ненароком, обнажая символическую природу новой лирики, обнажает и самый корень нового символизма: болезненно пережитое современной душой противоречие — потребности и невозможности «высказать себя».
Генезис символизма, по Иванову, таков:
Символизм в новой поэзии кажется первым и смутным воспоминанием о священном языке жрецов и волхвов, усвоивших некогда словам всенародного языка особенное, таинственное значение, им одним открытое, в силу ведомых им одним соответствий между миром сокровенного и пределами общедоступного опыта. Они знали другие имена богов и демонов, людей и вещей, чем те, которыми называл их народ, и в знании истинных имен полагали основу своей власти над природой…
Символизм кажется упреждением той гипотетически мыслимой, собственно религиозной эпохи языка, когда он будет обнимать две раздельных речи: речь об эмпирических вещах и отношениях и речь о предметах и отношениях иного порядка, открывающегося во внутреннем опыте, — иератическую речь пророчествования…
Символизм кажется воспоминанием поэзии о ее первоначальных, исконных задачах и средствах.
От символизма вообще Иванов переходит к русской поэтической школе — и сразу же делает резкое, почти провокационное (по отношению к Брюсову и его кругу) заявление, отрицая сколько-нибудь глубинное влияние французского символизма на русский. Корни последнего — собственные, домашние. Первый русский символист — Тютчев.
Кризис русского символизма, по Иванову, связан не с естественным самоисчерпанием литературной школы, а с общественными процессами.
…Символизм не хотел и не мог быть «только искусством». Если бы символисты не сумели пережить с Россией кризис войны и освободительного движения, они были бы медью звенящей и кимвалом бряцающим. Но переболеть общим недугом для них значило многое; ибо душа народная болела, и тончайшие яды недуга они должны были претворить в своей чуткой и безумной душе… Образ чаемой Жены стал двоиться и смешиваться с явленным образом блудницы.
Это привело, с одной стороны, к «неприятию мира», с другой — к поверхностному эстетству, «парнасизму».
Выход из тупика может дать лишь приятие «внутреннего канона» — «свободное и цельное признание иерархического порядка реальных ценностей, образующих в своем согласии божественное всеединство последней реальности, в творчестве — живую связь иерархически соподчиненых символов, из коих художник ткет драгоценное покрывало Душе Мира…».
В заключение Иванов обращается к «молодым поэтам» со следующим парадоксальным советом: «Не нужно желать быть «символистом»; можно только наедине с собой открыть в себе символиста — и тогда лучше всего постараться скрыть это от людей… Старые чеканы школы истерлись. Новее не может быть куплено никакою иною ценой, кроме внутреннего подвига личности».