о была его маска на великом маскараде 1913 года, увековеченном Ахматовой в «Поэме без героя». Клюев подарил Гумилеву свою книгу «Сосен перезвон». Гумилев восторженно ее приветствовал:
Эта зима принесла любителям поэзии неожиданный и драгоценный подарок. Я говорю о книге почти не печатавшегося до сих пор Н. Клюева. В ней мы встречаемся с уже совершенно окрепшим поэтом, продолжателем традиций пушкинского периода. Его стих полнозвучен, ясен и насыщен содержанием…
Пафос поэзии Клюева редкий, исключительный — это пафос нашедшего… Просветленный, он по-новому полюбил мир, и лохмотья морской пены, и сосен перезвон в лесной блуждающей пустыне, и даже золоченые сарафаны девушек-созревушек или опояски соловецкие дородных добрых молодцев, лихачей и залихватчиков…
В творчестве Клюева намечается возможность поистине большого эпоса.
В течение полутора лет «поэт из народа» не только входит в Цех поэтов, но и напрямую примыкает к формирующейся группе акмеистов, которые собирались использовать его в качестве одного из своих главных козырей. Наряду с «вакансией» поэта-женщины в 1911 году была открыта еще одна «тайная вакансия» — «посвященного от народа», поэта из крестьян. Клюев был в русской поэзии гостем, которого ждали. Интеллигентское народолюбие, националистическая мистика, культурная усталость — все слилось в этом ожидании. Уроженец Олонецкой губернии, на самом деле даже не крестьянский сын (его отец был сидельцем в казенной винной лавке), искусно сумел войти в ожидаемый образ. Тем ценнее он был в качестве союзника.
К этому времени, между прочим, относятся и трогательные, романтически окрашенные стихи и письма Клюева, обращенные к Ахматовой (спустя несколько лет «Оскар Уайльд в лаптях», как не без остроумия называл его Есенин, перестанет скрывать свое полное равнодушие к женщинам). Но как только между символистами и Цехом начнется серьезный конфликт, Клюев спокойно отречется от друзей-акмеистов, чтобы начать свою игру — вместе с неутомимым Городецким… Впрочем, с Ахматовой и Мандельштамом Клюев (в отличие от Городецкого) сохранил добрые отношения до конца жизни.
Один раз в Цехе побывал Комаровский, один или два раза — Хлебников (16 февраля 1913 года — «Гилея» уже существовала! — принят в члены Цеха); чаще в 1911–1912 годы заходил Кузмин. Список других участников объединения включает Николая Бруни, Владимира Юнгера, Дмитрия Цензора, Вадима Гарднера, Всеволода Курдюмова, Михаила Лопатто… Длинный ряд третьестепенных стихотворцев. Некоторые из них любопытны как личности. Так, интересным человеком был Николай Бруни — эсперантист, авиатор, позднее священник, погибший, как и некоторые другие члены Цеха, в дни Большого террора, в 1938 году.
На заседаниях Цеха постепенно установился ритуал, который В. Пяст описывает так:
Каждому из них («синдиков». — В. Ш.) была вменена почетная обязанность по очереди председательствовать на собраниях, но это председательствование они понимали как право и обязанность «вести» собрание. И притом чрезвычайно торжественно. Где везде было принято скороговоркой произносить: «Так никто не желает больше высказаться? В таком случае собрание объявляется закрытым», там у них председатель торжественнейшим голосом громогласно заявлял: «Объявляю собрание закрытым!»
А высказываться многим не позволял. Было, например, правило, воспрещающее «говорить без придаточных». То есть высказывать свое суждение по поводу прочитанных стихов без мотивировки этого суждения…[94]
«Синдики» пользовались к тому же прерогативами… Когда председательствовал один из них, второй отнюдь не был равноправным членом собрания. Делалось замечание, если кто-либо поддевал своей речью говорившего перед ним синдика № 2. Ни на минуту «синдики» не забывали о своих чинах и титулах.
Что же, Гумилев любил «попредседательствовать» — над этой его слабостью и в 1920 году посмеивался Мандельштам. Но не забудем: он истово разбирал стихи всех членов Цеха, великих и малых, никем не пренебрегая, ни на ком заранее не ставя креста, никого равнодушно не похваливая, — сначала устно, на заседаниях Цеха, потом печатно, в «Аполлоне» и в основанном осенью 1912-го собственно «цеховом» журнале «Гиперборей». И сам Пяст признает, что Цех, несмотря ни на что, был «благодарной для работы средой — именно тою рабочей комнатой, которую провозглашал в конце своей статьи «Они» И. Анненский».
Конечно, наряду с серьезными занятиями были невинные стихотворческие развлечения, сочинение непритязательных рифмованных шуточек друг о друге:
Выходит Михаил Лозинский,
Покуривая и шутя,
Рукой лаская исполинской
Свое журнальное дитя.
У Николая Гумилева высоко задрана нога,
Для романтического лова нанизывая жемчуга.
Пусть в Царском громко плачет Лева —
У Николая Гумилева
Высоко задрана нога…
Эти стишки относятся, вероятно, к 1913 году, когда выходил официально редактируемый Лозинским «Гиперборей» и уже родился Лев Гумилев.
Дмитрий Кузьмин-Караваев, юрист по профессии, сам стихов не писавший, был назначен «стряпчим» Цеха поэтов. Поскольку структура Цеха была стилизована в духе средневековых ремесленных цехов, «стряпчий» полагался по штату; но Цех поэтов никакой хозяйственной деятельности не вел, не считая издания книг за счет авторов и под их собственным наблюдением, — юридических конфликтов ожидать не приходилось. Секретарем Цеха была назначена Ахматова. Ее функцией была рассылка повесток об очередном заседании. Шутили, что она («по неграмотности») подписывает их «сиклитарь Анна Гу».
Михаил Лозинский, 1910-е
Десять лет спустя обидевшийся на Гумилева и акмеистов Блок яростно выкрикнет: «Они хотят быть знатными иностранцами, цеховыми и гильдейскими…» Идея «святого ремесла», конечно, не слишком русская — не случайно словосочетание это взято из стихов Каролины Павловой, любимой поэтессы Брюсова, трехъязычной писательницы, московской обрусевшей немки. Для Гумилева эта идея была связана с масонством, с легендами о «вольных каменщиках».
О масонстве Гумилев «болтал» в 1912-м с Кузминым, масонскими мотивами проникнуты такие стихотворения, как «Средневековье», и первая редакция «Пятистопных ямбов».
…Но тот, кто видел лилии Хирама,
Тот не грустит по сказочным садам,
А набожно возводит стены храма,
Угодного земле и небесам.
…………………………….
Все выше храм торжественный и дивный,
В нем дышит ладан и поет орган.
Сияют нимбы; облак переливный
Свечей и солнца — радужный туман.
И слышен голос Мастера призывный
Нам, каменщикам всех времен и стран.
Ни в какой ложе Гумилев не состоял и знал о масонском движении понаслышке. Политический аспект, приписывавшийся масонству правой прессой[95], его не интересовал вовсе; не была близка ему и этическая сторона учения, привлекавшая стольких просвещенных дворян в XVIII — начале XIX века. Но в учении «вольных каменщиков» было и другое… Масоны XIX–XX веков верили, что головокружительное искусство, с которым возведены готические соборы, основано на профессиональных секретах, передававшихся посвященными каменных дел мастерами из поколения в поколение — со времен боговдохновенного Хирама, строителя Храма Соломонова. Такие же древние секреты (должно быть, считал Гумилев) есть и в искусстве словесном.
Николай Клюев, 1915 год
Розенкрейцерская символика, «лилии Хирама», земной Храм, который строится в соответствии с тайными указаниями Великого Архитектора, — все эти вещи могли отложиться в сознании впечатлительного молодого поэта, например, в период общения с теософами — Волошиным и Дмитриевой. Есть, однако, важнейшее различие между мироощущением Гумилева и, скажем, Андрея Белого, работавшего резчиком по камню на строительстве храма в Дорнахе. Для Белого высший и тайный смысл воплощен в начертанном на камне орнаменте. Для Гумилева — в секретах строительной технологии. В ремесле. Здесь и проходил раскол.
Формальный разрыв с символистами наступил 18 февраля 1912 года. Еще накануне (23 января) Гумилев в последний раз был на Башне и слушал там чтение Андрея Белого. Именно доклады Иванова и Белого о символизме, прочитанные в Академии стиха, решили дело. С резкими возражениями обоим символистам выступили Гумилев, Городецкий и Кузьмин-Караваев. Во время этой дискуссии впервые было произнесено слово «акмеизм».
Тексты докладов Иванова и Белого были тогда же напечатаны в журнале «Труды и дни» (двухмесячник издательства «Мусагет»), в первом номере, в Москве. О чем же шла речь?
Доклад Иванова начинается таким пассажем (приводится в сокращении):
Если, поэт, я умею живописать словом… так, что воображение слушателя воспроизводит изображенное мной с отчетливой наглядностью виденного… если, поэт, я умею петь с волшебной силой… столь сладкогласно и властно, что обаянная звуками душа послушно вслед за моими флейтами тоскует моим желанием печалиться моею печалью… если, поэт и мудрец, я владею познанием вещей и, услаждая сердце слушателя, наставляю его разум и воспитываю его волю; — но если, увенчанный тройным венцом певучей власти, я, поэт, не умею… заставить самое душу слушателя петь со мной другим, нежели я, голосом… тогда я не символический поэт…
…Я не символист, если я не бужу неуловимым намеком или влиянием в сердце слушателя ощущений непередаваемых, похожих порой на изначальное воспоминание… Если мои слова не вызывают в слушателе чувства связи между тем, что есть его «я», и тем, что зовет он «не-я»…
Николай Бруни, 1920-е
Дальше Иванов провозглашает следующие тезисы: во-первых, «символизм лежит вне эстетических категорий», во-вторых, «каждое художественное произведение подлежит оценке с точки зрения символизма», в-третьих, «символизм связан с личностью как самого художника, так и переживающего художественное откровение».