И все-таки в итальянском цикле каждого поэта можно выделить, как ныне говорят, «месседж» — то, ради чего поэт решил потревожить и без того не знающие покоя тени. У Блока — «Тень Данта с профилем орлиным о Новой Жизни мне поет». У Кузмина — «Забудешь ты пылающую Трою и скажешь: «Город на крови построю». Итальянским стихам Гумилева право на существование дает, быть может, одно четверостишие, которое им самим осознавалось, вероятно, как программное:
Есть Бог, есть мир, они живут вовек,
А жизнь людей мгновенна и убога,
Но все в себя вмещает человек,
Который любит мир и верит в Бога.
Это заключительное четверостишие стихотворения «Фра Беато Анджелико». Итальянский художник, которому оно посвящено, родился в 1387-м или около 1400 года, был монахом доминиканского ордена — и умер в 1455-м. Со времен Рескина и прерафаэлитов он высоко ценился в Европе. В начале XX века он входит в моду и в России. Анненский упоминает его «Мадонну звезды» в статье про «Портрет» Гоголя в «Книге отражений», Бальмонт посвящает ему стихотворение:
Если б эта детская душа
Нашим грешным миром овладела,
Мы совсем утратили бы тело,
Мы бы, точно тени, чуть дыша,
Встали у небесного предела.
Там, вверху, сидел бы добрый Бог,
Здесь, внизу, послушными рядами,
Призраки с пресветлыми чертами
Пели бы воздушную, как вздох,
Песню бестелесными устами.
Муратов не касается специально работ Фра Беато Анджелико, но, описывая фреску его младшего современника Луки Синьорелли в Opera del Duomo, на которой художник-доминиканец запечатлен, дает ему такую характеристику: «Монах с откинутым назад капюшоном, с умным и добрым, полным достоинства лицом… Это Фра Дино де Фьезоле, он же Фра Анджелико, отличный и веселый сердцем живописец, каким он был, не святоша и не визионер, каким его хотят видеть многие».
Трудно сказать, знал ли эти слова Гумилев, но он как будто сознательно противопоставляет свое понимание творчества итальянского художника (и вообще искусства) — бальмонтовскому. Идеал того — «бестелесность» (так называется одно из лучших стихотворений Бальмонта). Идеал Гумилева — гармоническое единство тела и души, земного и небесного, перед которым и зло бессильно:
…Не страшен связанным святым
Палач, в рубашку синюю одетый,
Им хорошо под нимбом золотым,
И здесь есть свет, и там — иные светы.
В целом «Фра Анджелико» — отнюдь не шедевр, это стихотворение многословно и затянуто, и даже последнее четверостишие его не спасает, но я думаю, что внимательные читатели и любители Гумилева, знающие его позднейшее творчество, не должны обходить вниманием этого палача «в синей рубашке»[109].
И именно это стихотворение, призванное, возможно, стать манифестом акмеизма, вызвало резкую отповедь у второго «синдика» Цеха поэтов и второго вождя новой поэтической школы. Побывавший в Италии вслед за Гумилевым, Городецкий в первом номере «Гиперборея» печатает свой ответ:
Ты хочешь знать, кого я ненавижу?
Конечно, Фра Беато Анджелико!
Я в нем не гения блаженства вижу,
А мертвеца гробницы невеликой.
Нет, он не в рост Адаму-акмеисту!
Он только карлик кукольных комедий,
Составленных из вечной и пречистой
Мистерии, из жертвенных трагедий.
Ужель он рассказал тебе хоть мало
Из жертвенной легенды христианской,
Когда в свой сурик и в свое сусало
Все красил с простотою негритянской?
……………………………..
О, неужель художество такое,
Виденья плотоядного монаха,
Ответ на все, к чему рвались с тоскою
Мы, акмеисты, вставшие из праха?
В этом стихотворении впервые было употреблено в печати слово «акмеизм».
После такой рифмованной дискуссии — и после стихов такого качества! — казалось бы, стало очевидно, что иметь дело с Городецким как другом и литературным союзником невозможно… Но отступать было поздно.
Ужин участников романо-германского семинара в ресторане «Мало-Ярославец». Гумилев в заднем ряду, у зеркала. Пятый справа в первом ряду — Ф. Ф. Фидлер. Фотография К. К. Буллы, 8 февраля 1914 года.
Институт русской литературы (Пушкинский Дом)
«Тоска по мировой культуре», которую резко усилило в Гумилеве итальянское путешествие, долго не утихала. Летом в Слепневе он пытается (хотя и без большого успеха) самостоятельно учить английский и итальянский языки и читать в оригинале Данте и Байрона. Неведомская об этом не пишет: о своей интеллектуальной жизни, о напряженной литературной работе, продолжавшейся и летом в усадьбе, галантный кавалер с дамами на конных прогулках не распространялся.
Именно в 1911–1912 годы Гумилев переживает увлечение Теофилем Готье (чью книгу привезла ему Ахматова из Парижа). В этом относительно второстепенном поэте, предшественнике «Парнаса», Гумилев в эти годы почему-то находит больше важного для себя, чем в «креоле с лебединой душой», холодном и гордом Леконте де Лиле, и чем в трагическом Бодлере. Готье, эстет с головой австралийского аборигена, привлек его сочетанием формального совершенства и варварской силы образов, неведомой Леконту де Лилю и другим мэтрам зрелого «Парнаса»; а еще — пафосом преодоления трудностей, пониманием сакральной и гибельной природы творческого усилия:
Прочь легкие приемы,
Башмак по всем ногам,
Знакомый
И нищим, и богам.
…Твори сирен зеленых
С усмешкой на устах,
Склоненных
Чудовищ на гербах.
В этом своем эстетическом пафосе автор «Эмалей и камей» почти смешон — и великолепно равнодушен к возможным насмешкам. Это было близко Гумилеву. Гордая самоирония Готье получилась у него лучше всего:
И я в родне гиппопотама:
Одет в броню моих святынь,
Иду торжественно и прямо
Без страха посреди пустынь.
В собственных стихах Гумилева эта нотка проявится лишь в самом конце — в таких, как «Персидская миниатюра», «Индюк», «Слоненок».
Переводы «Эмалей и камей» были частично включены в «Чужое небо». Полностью они были изданы 1 марта 1914 года в издательстве М. Попова, и Гумилев получил за них 300 рублей. Это был, вероятно, самый большой полученный им когда-либо гонорар. Более того: возможно, ни одна книга Гумилева не удостаивалась такого количества хвалебных рецензий. Почти все рецензенты признавали, что переводчик «почувствовал душу оригинала», хвалили его «усердие» и «бескорыстие — в том смысле, что личность переводчика остается в стороне», отмечали «чуткость и тонкость в передаче выражений»; хотя, разумеется, «русский Готье бледнеет перед французским». Отозвались традиционно писавшие о Гумилеве Л. Войтоловский, А. Левинсон, С. Городецкий; всего появилось около десяти откликов. Однако аполлоновские снобы посмеивались над ошибками в понимании оригинала, которые Гумилев допустил в первой редакции переводов. (Знаменитая ошибка — превращение французского chat Minet, кота Мине, в православные «Четьи-Минеи»).
Именно через Готье Гумилев пришел к высоко ценимой им французской поэзии Ренессанса, к Ронсару, Маро, Вийону.
АА говорила, что Николай Степанович читал Готье, который «открыл» французских поэтов, до этого забытых, стал сам изучать их, вместо того чтобы воспринять от Готье этот прием и перенести его на русскую почву, самому обратиться к русской старине — напр., к «Слову о полку Игореве» (Acumiana).
Почему же к «Слову о полку Игореве»? Разве это забытое произведение? И почему поэт должен обращаться к «старине» непременно собственной культуры? Можно сказать, что в 1912–1914 годы Гумилев находился под двойственным влиянием. С одной стороны, собственные творческие поиски и интеллектуальные интересы естественно вели его «на запад» (и «на юг»). С другой — Городецкий и (в несравнимо большей степени и на несравнимо более высоком интеллектуальном уровне) Ахматова подталкивали его к «национальным» темам и образам. У самой Ахматовой эти образы и темы были естественны. У Гумилева принудительное почвенничество выжало такие, в общем, лубочные стихи, как «Старые усадьбы» и «Городок».
О Русь, волшебница суровая,
Повсюду ты свое возьмешь.
Бежать? Но разве любишь новое
Иль без тебя да проживешь?
Нет ничего более противоречащего духу и смыслу поэзии и судьбы Гумилева, чем эти достаточно неуклюжие строчки. «Ты научила меня верить в Бога и любить Россию», — сказал он Ахматовой в 1916 году, комментируя их «в общем, несостоявшийся брак» и почти буквально цитируя «Фра Беато Анджелико». Но «любить Россию» можно по-разному. Гумилев едва ли смог бы написать такое стихотворение, как «Грешить бесстыдно, непробудно…»: его мировосприятие, его темперамент были иными. Но и умиленное любование старым русским бытом, которое было естественным и плодотворным, скажем, у Кузмина, ему не шло. Именно в такого рода стихотворениях Гумилев «иностранен», как никогда прежде и никогда после[110].
Но и в так называемый «русский период» (по ахматовскому определению) он постоянно разрывался между «родным» и «вселенским» — и вселенское оказывалось ближе. В такой ситуации был не он один.
Осенью, 12 октября, Гумилев возобновляет обучение в университете. Он вновь слушает «введение в языковедение» у Бодуэна де Куртене, русскую историю у Платонова, новую философию у Введенского. Но теперь он находит на историко-филологическом факультете нечто близкое своим литературным интересам.