Сам Гумилев интуитивно понимал, что именно он хочет сказать, но не мог он не понимать и сбивчивости своей программы, и того, что состоит она по большей части из негативных утверждений. Чтобы прояснить ее, он в заключение победно выкликает имена тех, кого хотел бы видеть своими предшественниками:
В кругах, близких к акмеизму, чаще всего произносятся имена Шекспира, Рабле, Виллона и Теофиля Готье. Подбор этих имен не произволен. Каждое из них — краеугольный камень для здания акмеизма, высокое напряжение той или иной его стихии. Шекспир показал нам внутренний мир человека; Рабле — тело и его радости, мудрую физиологичность; Виллон поведал нам о жизни, нимало не сомневающейся в самой себе, хотя знающей все — и Бога, и порок, и смерть, и бессмертие; Теофиль Готье для этой жизни нашел в искусстве достойные одежды безупречных форм. Соединить в себе эти четыре момента — вот та мечта, которая объединяет сейчас между собою людей, так смело назвавших себя акмеистами.
Интерес к Виллону (то есть Вийону) мог быть инспирирован Мандельштамом, написавшим о нем свою великую статью еще в 1910 году — в доакмеистический период, девятнадцати лет от роду. Имя Готье в этом ряду звучало смешно для всех, кроме Гумилева. Нежная любовь к французскому поэту исказила его чувство историко-культурной перспективы.
Статья Городецкого, по свидетельству Ахматовой, вызвала смущение даже у Маковского, но Гумилев настоял на ее помещении. Он уже слишком тесно связал себя с автором «Яри» — пути назад не было.
Теоретические положения Городецкого довольно просты:
Борьба между акмеизмом и символизмом, если это борьба, а не занятие покинутой крепости, есть прежде всего борьба за этот мир, звучащий, красочный, имеющий формы, за нашу планету Землю… После всех «неприятий» мир принят акмеизмом во всей совокупности, красочности и безобразии. Отныне безобразно только то, что безобразно, что недовоплощено.
Зато Городецкий не останавливается перед личными выпадами против бывших друзей, утверждая, что «ни Дионис Вячеслава Иванова, ни «Телеграфист» Белого, ни «Тройка» Блока не оказались созвучными русской душе». Им противопоставлялся Клюев, «сохранивший в себе народное отношение к слову как к Алмазу Непорочному» («Вяло отнесся к нему символизм. Радостно принял его акмеизм»).
Городецкий и позднее выступал (вольно или невольно) в роли «провокатора». Например, Гумилев, желая, может быть, смягчить конфликт, помещал в четвертом номере «Гиперборея» доброжелательную рецензию на «Нежную тайну» Иванова. В том же номере, рядом, появлялся грубый выпад Городецкого против ивановского «мистического доктринерства».
Что сближало Гумилева с этим человеком? Ведь в те годы они не только вместе возглавляли акмеизм, но и дружили домами — с Городецким и его женой Анной Александровной, полнотелой красавицей, которую муж со свойственным ему тонким вкусом называл Нимфа. Гумилев был в некоторых отношениях вечным гимназистом. Городецкий — тоже. Только Гумилев был гимназистом добрым, храбрым и умным, а Городецкий — довольно пакостным мальчишкой. И все же по внутреннему возрасту они друг другу подходили.
Третью теоретическую статью — «Утро акмеизма» — написал Мандельштам. Она не была своевременно напечатана и увидела свет лишь в 1919 году в нарбутовской воронежской («бывают странные сближения») «Сирене». Мандельштам приходит к акмеистическому принципу самоценности вещных явлений с неожиданной стороны — через футуристическую (казалось бы) идею «слова как такового»:
Сейчас, например, излагая свою мысль по возможности в точной, но отнюдь не поэтической форме, я говорю, в сущности, знаками, а не словом. Глухонемые отлично понимают друг друга, и железнодорожные семафоры выполняют весьма сложное назначение, не прибегая к помощи слова.
Гумилев, конечно, читал эту статью еще в 1913 году и, вероятно, помнил ее в год публикации, в 1919-м; в этот год сам он написал одно из знаменитейших своих стихотворений, в котором есть такие строки:
А для низкой жизни были числа,
Как домашний, подъяремный скот,
Потому что все оттенки смысла
Умное число передает.
Медленно рождалось «слово как таковое», — продолжает Мандельштам. — Постепенно, один за другим, все элементы слова втягивались в понятие формы, только сознательный смысл, Логос, до сих пор ошибочно и произвольно почитается содержанием. От этого ненужного почета Логос только проигрывает. Логос требует только равноправия с другими элементами слова. Футурист, не справившись с сознательным смыслом как с материалом творчества, легкомысленно выбросил его за борт и, по существу, повторил грубую ошибку своих предшественников.
Для акмеистов сознательный смысл слова, Логос, такая же прекрасная форма, как музыка для символистов.
И если у футуристов слово как таковое еще ползает на четвереньках, в акмеизме оно впервые принимает более достойное вертикальное положение и вступает в каменный век своего существования.
Как известно, Мандельштам говорил: «мы — смысловики»; и, как известно, в 1974 году появилась знаменитая статья, объявившая творчество Мандельштама и Ахматовой «русской семантической поэзией». Мы пишем не академическую книгу, здесь не место анализировать эту теорию и рассуждать о возможности ее проецирования на творчество других акмеистов — или хотя бы только Гумилева. Тем более что все это происходило десятилетия спустя, — а пока, в 1913 году, дело обстояло так: рядом с Гумилевым было два человека, способных на какую-то теоретическую работу. Один — физически взрослый «вечный гимназист», очень уверенный в себе, но весьма скупо наделенный другими достоинствами. Второй — юный и гениальный, пока что даже более гениальный в рассуждениях, чем в стихах. Напечатана была, к сожалению, статья первого.
В пятом номере «Аполлона» появилась подборка специально акмеистических стихов. Открывалась она «Пятистопными ямбами». Завершалась «Нотр-Дамом» Мандельштама. В обоих стихотворениях речь шла об искусстве каменщика, о победе над «тяжестью недоброй». («Мы не летаем, мы поднимаемся только на те башни, какие сами можем построить». — «Утро акмеизма».) Между ними — «Все мы бражники здесь, блудницы…» Ахматовой, «Смерть лося» Зенкевича, «После грозы» Нарбута (едва ли не лучшее его стихотворение), программный «Адам» Городецкого. Акмеизм на все вкусы и во всех пониманиях…
На какой прием акмеисты рассчитывали?
Гумилев явно ожидал позитивной реакции Брюсова. Ему казалось, что принципы акмеизма близки его первому учителю. Он старался познакомить Брюсова с ними, заинтересовать его. В конце концов, Рене Гиль, друг Брюсова и один из основателей французского символизма, стал же духовным отцом унанимистов!
Увы, его ожидало новое разочарование.
В шестом номере «Русской мысли» за 1913 год появляется большая статья Брюсова «Новые течения русской поэзии».
Футуризм — явление стихийное. История литературы — всегда движение, и новое поколение писателей никогда не может удовлетвориться принципами своих предшественников… Акмеизм, о котором у нас много говорят в последнее время — тепличное растение, выращенное под стеклянным колпаком литературного кружка несколькими молодыми поэтами, непременно захотевшими сказать новое слово. Акмеизм, поскольку можно понять его замыслы и притязания, ничем в прошлом не приготовлен и ни в каком отношении к современности не стоит. Акмеизм — прихоть, столичная причуда, и обсуждать его серьезно можно лишь потому, что под его призрачное знамя стало несколько поэтов несомненно талантливых.
Но, по мнению Брюсова, эти поэты «всецело примыкают к тому, что делалось в поэзии до них, внося лишь столько нового, сколько необходимо, чтобы не стать простым подражателем».
Почему же Брюсову (и не ему одному) футуристы (особенно Северянин!) в качестве преемников были милее акмеистов? Не потому ли, что последние «присвоили» термидор, который символисты задумали? Что они взяли на себя инициативу в той реформе поэтики, которую сами символисты и начали, — и, поскольку над ними не тяготел груз прошлой деятельности, они могли пойти в этом направлении гораздо дальше. Как писала Ахматова,
В. Я. принадлежал к тем мыслителям (таков был и Пастернак), которые считают, что на страну довольно одного поэта, и что этот поэт — сам мыслитель. В данном случае, примеряя маски, Брюсов решил, что ему (т. е. единственно истинному и Первому поэту) больше всего подойдет личина ученого неоклассика. Акмеисты все испортили — приходилось вместо покойного кресла ясного неоклассика (т. е. как бы Пушкина XX в.) опять облекаться в мантию мага, колдуна, заклинателя…
Пафос довольно многочисленных статей и заметок об акмеизме был практически одинаков: во-первых, признание одаренности некоторых членов группы (как правило, Ахматовой… и Городецкого); во-вторых, «мертворожденность» акмеистических деклараций и большей части стихов («…анатомические препараты, гомункулы, рожденные в колбах и ретортах, неспособные увлечь и захватить живого читателя» — Мимоза [Б. Садовской], Аполлон-сапожник / Русская молва. 1912. 17 декабря); в-третьих, отсутствие у акмеистов существенных отличий от их заслуженных учителей.
«Приятие мира» и «звериное начало» понималось умилительно просто: как бодрость, как мажорный дух. Соответственно, критики видели противоречие этому принципу в меланхолических нотках, проскальзывающих в стихах членов новой группы, в особенности Ахматовой. Наконец, журнал «Заветы» (1913, № 5) строго упрекал акмеистов за то, что «не видят для себя преемственности в русской литературе», между тем «именно в ней были образцы солнечного приятия мира».
Поддержка пришла совсем уж с неожиданной стороны. Критик-марксист М. Неведомский (М. Н. Миклашевский) приветствовал новое направление еще во время декабрьского доклада Городецкого. В обзоре русской литературы за 1912 год, напечатанном в журнале «За 7 дней» (1913, № 1 (95), он отмечает: «Если в стихотворениях некоторых из членов кружка есть несколько искуственный