Зодчий. Жизнь Николая Гумилева — страница 90 из 155

Но разве что-нибудь держится за обшлагом рукава, куда кавалеристы обыкновенно прячут разные записки, деловые, любовные и просто так? Через три дня я уже потерял все, и эту в том числе.


Наконец, поражает описание неудачного наступления под Крушевцом:


Дивное зрелище — наступление нашей пехоты. Казалось, серое поле ожило, начало морщиться, выбрасывая из своих недр вооруженных людей на обреченную деревню. Куда ни обращался взгляд, он везде видел серые фигуры, бегущие, ползущие, лежащие. Сосчитать их было невозможно. Не верилось, что это были отдельные люди, скорее это был цельный организм, существо бесконечно сильнее и страшнее динотериумов и плезиозавров. И для этого существа возрождался величественный ужас космических переворотов и катастроф. Как гул землетрясений, грохотали орудийные залпы и несмолкаемый треск винтовок, как болиды, летали гранаты и рвалась шрапнель. Действительно, по слову поэта, нас призвали всеблагие, как собеседников на пир, и мы были зрителями их высоких зрелищ. И я, и изящный поручик с браслетом на руках, и вежливый унтер, и рябой запасной, бывший дворник, мы оказались свидетелями сцены, больше всего напоминавшей третичный период Земли. Я думал, что только в романах Уэллса бывают такие парадоксы.

Но мы не оказались на высоте положения и совсем не были похожи на олимпийцев. Когда бой разгорался, мы тревожились за фланг нашей пехоты, громко радовались ее ловким маневрам, в минуту затишья выпрашивали друг у друга папиросы, делились хлебом и салом, разыскивали сена для лошадей. Впрочем, может быть, такое поведение было единственным достойным при данных обстоятельствах.


Вот оно — то слияние воль, то «единодушие», к которому стремились унанимисты! Впрочем, в данном случае скорее приходит в голову другая аналогия. В тех местах, где Гумилев по-настоящему проникается воинственным духом, в тех случаях, когда над его страницами начинает витать дух Ницше, его стиль поразительно напоминает одну из самых знаменитых книг о Первой мировой войне. Имеется в виду книга «В стальных грозах» — фронтовые дневники Эрнста Юнгера.

Юнгер был моложе Гумилева на девять лет; в 1913 году, когда «синдик» Цеха поэтов в последний раз отправился в Абиссинию, 18-летний Юнгер сбежал из дома — тоже в Африку, в Алжир, где ему пришлось тянуть лямку в колониальных войсках будущих противников — французов. Звездный час его настал во время и после мировой войны, а жить ему пришлось долго — 103 года. За это время он успел побывать и чуть ли не самым знаменитым и успешным писателем Германии, и боевым офицером Второй мировой, с тайной обреченностью служащим презираемому им режиму, и заклейменным активистами денацификации, пораженным в правах «пособником диктатуры». Обо всем этом он тоже написал книги.

Вот характерный фрагмент из первой и самой знаменитой из книг Юнгера:


Англичане храбро защищались. Бой шел за каждую поперечину. Черные шары миллиметровых ручных гранат скрещивались в воздухе с нашими ручными гранатами. За каждой взятой поперечиной мы находили трупы или тела, еще бившиеся в судорогах. Убивали друг друга, не видя лиц. У нас тоже были потери. Рядом с ординарцем упал кусок железа, от которого уже нельзя было спастись; солдат рухнул наземь, и его кровь струйками потекла сразу из нескольких ран…

…Каждый раз, когда яйцеобразный железный ком поднимался над линией горизонта, глаз схватывал его с тем прозрением, на которое человек способен, только встречаясь со смертью. За этот миг ожидания нужно было хорошо завладеть позицией, откуда хорошо обозревалось все небо, так как только на его бледном фоне черное рифленое железо смертоносных шаров выделялось достаточно четко. Тогда можно было кидать самому и идти дальше. Падавшее как мешок тело противника едва удостаивалось взгляда[118].


Юнгер мог бы написать процитированный выше фрагмент про наступление пехоты. Но у Гумилева ницшеанский ледяной пафос, от которого так быстро, без запаха, сворачивается пролитая кровь, сразу же смягчается: «Мы были совсем не похожи на олимпийцев». Ницше соединяется с Толстым — парадоксальный союз. Видимо, по-русски почти невозможно писать о войне без оглядки на Толстого. Не то чтобы войны, которые вела в XX веке Россия, напоминали 1812 год, но их описывали для нас люди, выросшие на «Войне и мире».

Однако при сравнении записок Гумилева с военными дневниками современных ему русских писателей различие оказывается еще больше. Например, Л. Н. Войтоловский, который был так суров к «Жемчугам», служил военным врачом на том же, что и Гумилев, фронте, в Польше, и в то же время. Он в своей книге «Всходил кровавый Марс» (многократно переиздававшейся в 20–30-е годы) также описывает свои беседы и с ксендзами, и с юными польскими паннами. Но в разговорах с Войтоловским они почему-то все больше объяснялись в яростной ненависти к варварской России и ее армии. Впрочем, и сам автор готов отчасти эту ненависть разделить.


Офицер душой крепостник. Конечно, это не прежний секунд-майор и кнутобоец; но даже самый либеральный из военных говорунов за порогом военного собрания превращается в плантатора или негритянского царька. «Руки по швам! Руки по швам!» — этой фразой исчерпывается все мировоззрение офицера… Ведь ни один народ в мире не додумался до «заговора на поход к лютому командиру»:

«…Буди у меня, раба божьего, солдата негожего, сердце мое — лютого зверя, гортань львиная, челюсть — волка порыскучего… И буди у начальника моего, супостата болотного, капитана пехотного, брюхо матерно, сердце заячье, уши тетеревиные, очи — мертвого мертвеца, а язык — повешенного человека; и не могли бы отворятися уста его и очи его возмущатися, ни ретиво сердце бранитися, ни рука его подниматися на меня…»


В подлинности «заговора» сомнений нет — Войтоловскому такого не придумать. Но почему Гумилев, который, в отличие от Войтоловского, был именно солдатом (пусть привилегированным, «вольнопером», но делившим общий соломенный тюфяк и общую кашу), ничего подобного не видит?

А вот что еще пишет Войтоловский о войне:


Вот стоит солдат с перебитой рукой и тупо, как грязная свинья, трется боком о дышло: раненая рука не дает ему возможности расправиться с назойливой вошью. Вот куча солдат у костра выжигает вшей из рубах и тут же, над котлами с картошкой, вытряхивает полуобгорелых паразитов. Может быть, следует сердиться на солдат за их отвратительную нечистоплотность? Может быть, еще более отвратительно то, что за братскими могилами, за буграми, где почивают в терновых венцах вчерашние герои и мученики, их боевые товарищи сегодня устроили отхожее место?.. Но когда молодые и сильные тела, как падаль, сваливаются в ямы, когда жирное воронье справляет радостный пир, а миллионы людей — обездоленные, голодные и неоплаканные — умирают в грязных и холодных окопах… когда собственными глазами видишь, что на смену XX веку быстро надвигаются XV, XIII, XI века, не веришь ни слуху, ни зрению и ко всему относишься с полным безразличием.


Какая же Первая мировая война «настоящая» — Гумилева или Войтоловского? Юнгера или Ремарка? И та, и другая. Никакой «объективной исторической реальности» не существует — по крайней мере, она непостижима для отдельного человека. Два писателя заочно, а может, и очно знакомых между собой, оказались в одно и то же время в одном и том же месте… И как будто — на разных планетах. Диалог между ними был просто невозможен. Гумилев в глазах Войтоловского был, вероятно, не только растленным эстетом, но и реакционером. Войтоловский в глазах Гумилева был, скорее всего, пошляком прогрессистом, идеологически зацикленным левым интеллигентом… Оба они видели половину правды. Или двадцатую, сотую, тысячную часть[119].

Исторически и политически правых и виноватых не было. Но Гумилев был прав — правотой поэта.

В той же «Биржевке» 12 мая было напечатано стихотворение Гумилева «Ода Д’Аннунцио». После разрыва Италией союза с Австрией и вступления в войну на стороне Антанты, 50-летний Габриэль Д’Аннунцио, великий поэт и авантюрист, вернулся на родину и стал комиссаром правительства по делам печати. В Генуе он произнес знаменитую речь, которая вдохновила его русского собрата на восторженные стихи. В них были и такие строки:


И в дни прекраснейшей войны,

Которой кланяюсь я земно,

К которой завистью полны

И Александр и Агамемнон,

Когда все лучшее, что в нас

Таилось скупо и сурово,

Вся сила духа, доблесть рас,

Свои разрушило оковы…


В 1915 году этот «милитаризм» еще не резал ничей слух, и либеральнейшая газета с радостью подобные стихи печатала.

А в декабре в «Собаке» Гумилев впервые читал с эстрады свое «Наступление»:


Та страна, что могла быть раем,

Стала логовищем огня.

Мы четвертый день наступаем,

Мы не ели четыре дня.

Но не надо яства земного

В этот страшный и светлый час,

Оттого что Господне слово

Лучше хлеба питает нас.


Эти стихи вписывались в общий поэтический хор времени. Хотя на самом деле они — о другом. (Ведь и стихи к ДАннунцио на самом деле не о войне, а о том, что «вольные народы живут, как образы стихий, ветра, и пламени, и воды».)

Конечно, поэт, писавший: «золотое сердце России мерно бьется в груди моей» — был искренен. Просто и приятно отождествлять себя с «Россией торжествующей». Но здесь было что-то большее, чем просто патриотическая эйфория. Все, написанное Гумилевым во второй половине 1914-го и начале 1915 года, пропитано ощущением праздника. Физические лишения и чувство опасности пьянили, давали то чувство внутренней свободы, которого поэт тщетно пытался достичь в предыдущие месяцы, а может, и годы. И в этом опьянении перед ним раскрывались те пространства, те дали, которых его муза искала так долго.