Зоино золото — страница 5 из 8

ИЗВЕСТИЯ

ВРЕМЕННОГО РЕВОЛЮЦИОННОГО КОМИТЕТА МАТРОСОВ, КРАСНОАРМЕЙЦЕВ И РАБОЧИХ г. КРОНШТАДТА

8 МАРТА 1921 Г.

За что мы боремся

Совершая Октябрьскую революцию, рабочий класс надеялся достичь своего раскрепощения. В результате же создалось еще большее порабощение личности человека.

Власть полицейско-жандармского монархизма перешла в руки захватчиков-коммунистов, которые трудящимся вместо свободы принесли ежеминутный страх попасть в застенок чрезвычайки, во много раз своими ужасами превзошедшей жандармское управление царского режима.

Штыки, пули и грубый окрик опричников из Чека — вот что после многочисленной борьбы и страданий приобрел труженик Советской России. Славный герб трудового государства — серп и молот — коммунистическая власть на деле подменила штыком и решеткой ради сохранения спокойной, беспечальной жизни новой бюрократии, коммунистических комиссаров и чиновников.

Но что гнуснее и преступнее всего, так это созданная коммунистами нравственная кабала: они положили руку и на внутренний мир трудящихся, принуждая их думать только по-своему.

Рабочих при помощи казенных профессиональных союзов прикрепили к станкам, сделав труд не радостью, а новым рабством. На протесты крестьян, выражающиеся в стихийных восстаниях, и рабочих, вынужденных самой обстановкой жизни к забастовкам, они отвечают массовыми расстрелами и кровожадностью, которой им не занимать стать от царских генералов.

Трудовая Россия, первая поднявшая красное знамя освобождения труда, сплошь залита кровью замученных во славу господства коммунистов.

18

Москва, июнь 1921 г.


Карл Чильбум не поверил рассказу Линдхагена, как и остальные делегаты. Его ударили по голове, вот и все. Украли ботинки, бросили в канаву, вот ему и привиделось что-то. В его словах не было ни малейшего смысла.

Он пропал на четвертый день их пребывания в столице, в день, когда Лев Троцкий должен был обратиться с посланием к Конгрессу, и появился в столовой «Континенталя» только к обеду, с разбитой губой и в окровавленной рубашке. Цет Хёглунд, глава шведской делегации, хотел вызвать милицию, но Линдхаген упросил его не делать этого. Что лишь укрепило Чильбума в подозрениях относительно правдивости всей истории: в лучшем случае пример разыгравшегося воображения юноши, в худшем — результат некоего реакционного «прозрения».

Линдхаген был самым молодым членом группы и единственным, кто более или менее знал русский. Усаженный в кресло, с бокалом бренди в руке, он рассказал им, что произошло.

Окна его номера смотрели на черный ход кухни, который вел в узкий дворик, ограниченный высокими стенами и железными воротами. В то утро Линдхаген встал на рассвете и брился, когда увидел в окно женщин, которые собирали очистки и прочие отходы, наваливали их на тележку и прикрывали брезентом. Они были уже за воротами, но тут откуда ни возьмись появились двое детей в грязных лохмотьях — мальчик и девочка, они запрыгнули на тележку, жадно хватая отбросы и как можно быстрее запихивая в мешки. Линдхаген отложил бритву и высунулся в окно, взволнованный видом оборванцев, яростно роющихся в мусоре.

Дальше — хуже. Женщины налетели, схватили детей, когда те спрыгнули вниз, и стали царапаться, драться, сбили парня с ног — словно защищая бесценное сокровище, а не отбросы, годные лишь для свиней.

Линдхаген ужаснулся. Он крикнул из окна, но женщины были слишком поглощены своим занятием и не слышали его. Они столпились вокруг мальчика, пинали его, наклонялись и осыпали ударами с холодной, злобной настойчивостью, словно он был каким-то отвратительным насекомым, разносчиком чумы, не имеющим права на жизнь.

Одна из женщин расчистила себе пространство локтями, оглянулась по сторонам и всем своим весом наступила ребенку на горло.

Линдхаген побежал вниз. Мальчика собираются убить, если еще не убили. В коридорах и кухнях люди в белых фартуках, остолбенев, смотрели, как он стрелой мчится мимо. Когда он нашел двор, там уже ничего не было, кроме кучки очистков да грязного пятна на мостовой, которое вполне могло оказаться кровью.

Он огляделся по сторонам и увидел женщин в конце переулка, они толкали тележку с мусором мимо постового. Мальчик исчез. Линдхаген посмотрел вниз и увидел, что в руках у него раскрытая бритва.

Он сделал глубокий вдох. Все не так плохо, как ему показалось. Женщины напугали мальчика, но не убили. Он убежал, избитый, но живой, и сейчас, должно быть, зализывает раны в каком-нибудь соседнем переулке. Он смотрел, как тележка исчезает за углом, сердце его бешено колотилось, он чувствовал себя немного глупо из-за того, что так разволновался. Он уже собрался вернуться в гостиницу, но в последний миг заметил тощую грязную конечность, свисающую из-под брезента.

Он крикнул милиционеру, указывая на женщин и на кровь, пытаясь объяснить, что случилось. Но тот взял его за плечо и развернул к отелю. Его не интересовало убийство, которое произошло у него под носом. Он просто хотел, чтобы иностранец вернулся в свой номер.

Ошеломленный Линдхаген с минуту стоял у двери кухни, не зная, что делать. Все, что он видел в Москве прежде, наполняло его надеждой. Несмотря на годы войны, экономическую разруху, фактическое обесценивание денег (по поводу чего до сих пор ломались копья), его впечатлил порядок и процветание столицы. Куда бы он ни пошел — а точнее, куда бы его ни повели, — их с товарищами встречали комитеты откормленных и опрятно одетых рабочих. Даже в заводских цехах слышал он пение и слова сострадания пролетариату его родины, который до сих пор трудился под ярмом буржуазного капитализма. Люди повсюду вешали портреты Ленина, даже над дверями церквей. Он уже написал домой, жене, радуясь, что может опровергнуть слухи о голоде и резне крестьян как антибольшевистскую пропаганду. Но он только что видел, как парнишку забили до смерти за кражу пары горстей картофельных очистков.

И тут он заметил девочку. Она припала к земле за воротами по ту сторону переулка и смотрела на него. Ее черные волосы были спутанными и грязными. Из-за впалых щек скулы казались неестественно высокими и резкими, как у старухи.

Но на самом деле она смотрела не на него. Ее взгляд был направлен на что-то в нескольких футах от его ног. Он обернулся и понял, что в суматохе женщины забыли кусок хлеба — измазанный в грязи, зато размером в половину его кулака.

На этом месте Цет Хёглунд прервал рассказ. Люди из других делегаций, сидевшие вокруг них, вытягивали шеи, гадая, о чем шепчутся их шведские товарищи. Чильбум и Фредерик Стрём отвели Линдхагена в его номер, остальные пошли за врачом.

Линдхаген сидел на кровати, пока его чистили и промывали рану на голове, и продолжал говорить.

Он попытался поймать девочку. Он и сам толком не понимал зачем. Она была свидетельницей преступления, и она была голодна. Он хотел помочь ей. Но только он сделал к ней шаг, как она вскочила, пронеслась по переулку и нырнула в тень старой торговой галереи, где витрины магазинов прятались за огромными красными флагами. Он решил, что ее испугала бритва у него в руках.

Он метнулся за ней, кричал, просил остановиться. Но она бежала, петляя между заброшенными прилавками, и наконец исчезла в кривой улочке за церковью. Линдхаген не сдавался, желая узнать, чего она, черт побери, так боится, и злясь, что девочка не останавливается.

Он не мог сказать, долго ли бежал. Может быть, всего несколько минут. Даже для раннего утра город казался странно пустынным. Табличка на углу широкой улицы гласила: «Охотный ряд». Когда-то здесь велась оживленная торговля, но сейчас почти все лавки были заколочены. Частную торговлю уже два года как запретили, и недавняя смена курса, провозглашенная Лениным, явно не возымела эффекта. Вокруг центра города словно возвели санитарный кордон. У Линдхагена появилось ощущение, что он забрел куда не положено. Когда проехал автомобиль с чекистами — такими же, как те, что стояли у входа в гостиницу, — он инстинктивно нырнул в тень.

Он решил, что потерял девочку, но, поворачиваясь, чтобы идти обратно, заметил ее в дальнем конце улицы. Похоже, она устала, у нее кружилась голова. Она шла, хватаясь за стены. Линдхаген преследовал ее, на этот раз сохраняя дистанцию, стараясь, чтобы она его не заметила. Он увидел, что под обносками она немногим толще скелета.

Он сам не заметил, как вышел к железной дороге. По ту сторону покосившегося забора бежала колея, заросшая сорняками. Заглянув в щель, Линдхаген увидел ряд осыпающихся кирпичных строений, втиснутых под мостом. Туда-то и направлялась девочка. Он последовал за ней, прошел под арками, зажав нос и рот, чтобы не чувствовать зловония, поднимавшегося, казалось, от земли. Повсюду были мухи. Они облепляли лицо, рот, яростно жужжали в ушах, словно пытаясь забраться в голову. Часть его хотела вернуться. Другая часть — увидеть.

Он споткнулся о груду тряпья, увидел, что груда зашевелилась и отпрыгнул с мыслью: крысы. Наверняка крысы. Но вот показались глаза, человеческие глаза, они уставились на него, слезящиеся щели меж опухших век, желтая кожа, обтягивающая кости, рот распялен в дикой иссохшей ухмылке. Он смотрел и вспоминал сушеные головы, кошмарные экспонаты антропологического музея.

Линдхаген нетвердо шагнул вперед, повернулся на каблуках, и там он увидел их. Детей. Он не мог их сосчитать. Десятки, сотни. Они лежали, кашляя, содрогаясь, лица, черные от грязи, многих не было видно под грудами тряпья. Некоторые были слишком слабы, даже чтобы повернуть головы. Вонь и мухи подсказали ему, что среди них уже есть мертвецы.

И посреди всего этого, наблюдая за ним, стояла девочка, за которой он следил. Она направилась к нему, похоже, не боясь больше. Линдхаген примерз к месту, завороженный, исполненный отвращения. Она была всего в паре футов, когда вдруг схватила подол юбки и задрала на лицо. Он увидел ее бледную обнаженную плоть, костлявые бедра и над красноватой тенью лобка — выпуклость беременной утробы.

Бежать. Единственная мысль колотилась в его мозгу. Но вдруг другие девочки принялись дергать его за одежду, пытаясь стащить ее. Он вырвался, поковылял к выходу, перелез через забор. Что было дальше, он не помнил. Очнулся Линдхаген на противоположной стороне улицы, босой, над ним стояла пара дворников и таращилась. Один из них засмеялся, когда он проверил карманы.

— Повезло тебе, что мы не на юге, — сказал он. — Там бы тебя порезали на куски и съели.


Линдхаген любил Достоевского. Он держал у изголовья «Бесов» в коричневой бумажной обложке. Чильбум роман не читал, но знал, что в нем полно нездоровых идей. Все произведения Достоевского были заражены одними и теми же бестолковыми поисками мессии. Ленин назвал «Бесов» реакционной гадостью — вполне достаточно, чтобы презирать эту книжицу. Но Линдхаген сказал, что любит Достоевского за понимание, с каким тот пишет о простых людях, нищих, бродягах, преступниках. Достоевский видел красоту в каждой русской душе.

Мозг Линдхагена засоряли религиозные идеи. Он был воспитан в протестантской вере, а религиозное образование рано или поздно дает о себе знать — роет подкоп под здравый смысл. Линдхаген решил, что весь центр Москвы специально вычищен и приукрашен — гигантская фальшивка, что-то вроде потемкинских деревень, некогда стоявших на берегах Днепра, с их декорациями домов и труппами богато одетых крестьян. Можно подумать, у правительства есть на это время.

Правда в том, что ему хватило дурости побежать за девчонкой в переулок, где на него и напали. Остальное — кошмар распаленного романом воображения, который захватил его разум во время сна и который он теперь ошибочно принимает за явь. А даже если это и явь, это ничего не доказывает. Революция еще не закончена. Нельзя ждать от большевиков, чтобы они одновременно выиграли гражданскую войну и излечили все социальные язвы России.

Тем же вечером Чильбум отправился в Кремль, чтобы послушать речь Троцкого о перспективах мировой революции. Он с нетерпением ждал этого дня. Троцкий вещал на доступном Чильбуму немецком — официальном языке Третьего Интернационала и приправлял свое выступление шутками, которые даже Ленину были не по зубам. Но, сидя в переполненном зале и слушая, как растет самосознание международного пролетариата, Карл невольно возвращался мыслями к рассказу Линдхагена. Он обнаружил, что обращает внимание на обмолвки, слухи, рассказы, которым прежде не придавал особого значения.

Ленин сказал, что насильственное изъятие зерна у крестьян неизбежно ведет к «перегибам». Это замечание часто всплывало в последних его статьях и речах. Перегибы. В годы засухи и жестоких морозов в чем состояли перегибы? Лишь в том, сколько именно еды отбирали у крестьян? И в том, как именно отбирали? Если верить некоторым американским делегатам, выдающиеся российские граждане, в том числе Максим Горький, писатель и друг Ленина, молили американское правительство о продовольственной помощи. Однако в советской прессе не было ни единого упоминания о голоде, и уж конечно никаких его признаков не наблюдалось на Конгрессе.

С промышленностью тоже не все было гладко. Фабрики, которые он посетил, казались образцами дисциплины и братской гармонии, но русский друг рассказал Фредерику Стрёму, что большинство фабрик бастовали всего несколько месяцев назад и что множество рабочих были убиты во время стачек.

А потом случился мятеж на Кронштадтской военно-морской базе. Никто не говорил ни о самом восстании, ни о методах его подавления. Словно ничего не случилось, хотя сомнений быть не могло: тысячи моряков, бежавших в Финляндию по льду, принесли исчерпывающие свидетельства.

Усилием воли Чильбум заставил себя не думать об этом. В его воображении маячил образ маленькой проститутки, ее белое голое пузо, мешаясь с Троцким, порицающим антикоммунистическую ересь. Немецкая и голландская делегация возмущались, что Советский Союз ведет торговлю с капиталистическим Западом вместо того, чтобы активно экспортировать революцию. Чильбум представил мальчика, затоптанного до смерти, представил, как хрустят под ботинками его хрупкие кости.

Он напомнил себе, что часть его миссии в Москве — раздобыть у русских денег. Шведской партии необходимы средства на газету и организацию, в особенности теперь, когда экономический климат улучшился. Революция скоро обновит мир. Но для этого нужны терпение, дисциплина и более всего — прозорливость. Он оглядел зал и увидел их — в высоко поднятых головах русских делегатов, напряженных и страстных лицах. Настоящее уже стало историей. Они сражаются за будущее, за переустройство мира. Малолетняя проститутка и воришка — обломки старого мира, в худшем случае — тягостный побочный продукт переходного времени. Потому что объективно, с научной точки зрения в социалистическом государстве, которое скоро будет построено, их существование невозможно.

Он достал кожаную записную книжку из внутреннего кармана и вывел карандашом: Центральному комитету — Линдхаген — рекомендовать исключить.

19

Все переводчицы были буржуазного происхождения. Они носили накрахмаленные белые блузки и плиссированные юбки. Они говорили мягкими кроткими голосами. Чильбум наблюдал за ними на банкетах и заседаниях — образованные дамы, ставшие служанками диктатуры пролетариата. В этом было особое волнующее удовольствие. Как смотреть на коленопреклоненную принцессу, которая чистит тебе ботинки.

Он гадал, таят ли они обиду, вынужденно прислуживая людям, которые некогда прислуживали им. Если так, они хорошо притворялись, выполняя свои обязанности усердно и даже с энтузиазмом. Он принял это за долгожданное свидетельство того, что даже те, кто пострадал от революции, способны принять ее, как принял он. Он хотел бы, чтобы его соотечественники увидели это.

На ужине в честь Коммунистического союза молодежи бородатый русский делегат по фамилии Потресов заметил, что Чильбум разглядывает хорошенькую брюнетку. Из-за состояния российского образования без «бывших» на конгрессе не обойтись, равно как и на государственной службе вообще, объяснил он на ломаном английском. Но это всего лишь временная мера. Скоро оппортунистические и чуждые элементы будут изгнаны из органов власти, и этих благородных белокожих девушек заставят трудиться как следует — на коленях или на спине, сказал он. И засмеялся, обдав Чильбума зловонным дыханием.

Брюнетке было лет восемнадцать, ровно в два раза меньше, чем Чильбуму. Она была невысокой, но фигуристой, с крепкими, девичьими, высокими грудками. Глаза ее были темными, пронзительными, зрачки их напоминали Чильбуму черное стекло. Он продолжал наблюдать за ней, пока бородач рассказывал, как во Владимире большевики, стремясь национализировать средства производства, объявили всех женщин старше восемнадцати государственной собственностью и потребовали, чтобы те зарегистрировались в Бюро свободной любви. Потресов сказал, что вот уже шесть недель мечтает добраться до Владимира, но поезда не ходят.

Чильбум попытался заговорщицки хохотнуть, но вышло как-то без души. Было что-то бездумное в болтовне этих русских, что-то развратное. Чужие страдания ожесточили их.

Глаза Потресова сузились, а язык начал заплетаться. На банкете подавали шампанское, но он весь вечер только и делал, что хлестал водку.

— Стало быть, это твой тип, — сказал он. Чильбум не сразу понял, что Потресов говорит о девушке. — Скромная, но дорогая.

— Дорогая? В каком смысле?

— Ее семья владела московской железной дорогой. Говорят, она стала бы фрейлиной царицы. Если бы мы не расстреляли ее.

Чильбум теперь и сам это видел: то, как она сидит, чуть более прямо, чем все остальные, как складывает руки на коленях, когда они не заняты. В ее манерах было столько утонченности, категорически не согласующейся с революционными временами.

Девушка подняла глаза, поймала взгляд Чильбума и снова уставилась вниз.

Сердце его подпрыгнуло.

— А теперь? Что теперь?

— Секретарша в Реввоенсовете, мужа только что выпустили из дурдома.

— Мужа?

Потресов наклонился ближе.

— Осведомитель Чека. Стучал на друзей.

Он лениво провел ладонью поперек горла.

Рядом с девушкой сидел член индийской делегации по фамилии Рой. Он разговаривал с набитым ртом, положив руку на спинку ее стула. Чильбум заметил, как девушка подалась вперед, чуточку сгорбилась, избегая прикосновения, но не переставала улыбаться, чтобы Рой ничего не заметил.

Официанты поставили перед ними тарелки с жарким из утки, картофельным пюре и капустой.

— Похоже, у тебя есть соперник, — заметил Потресов. — Говорят, он послал ей в номер цветы. Цветы, представляешь!

— Как ее зовут?

— Ее зовут, ее зовут… — Потресов снова схватился за бутылку. Чильбум попытался прикрыть свою рюмку, и водка пролилась ему на манжету. — Не помню. Но если ты ее хочешь, трахни, пока тебя не опередили. — Он махнул водки и поморщился. — Все эти благородные девки в итоге раздвигают ноги за еду. Вопрос только перед кем. И как часто.

Девушка снова посмотрела на него. Она его заметила. И она оценивала, эти темные глаза видели его насквозь.

Палец Роя поглаживал ее шею. Индиец наклонился и что-то шепнул ей на ухо, что-то, от чего она инстинктивно, хотя почти незаметно, вздрогнула.


С того вечера он не переставал наблюдать за ней. На заседаниях и обедах он смотрел, как она слушает, говорит, улыбается (когда требовалось улыбаться), щурится от смеха, обольстительным жестом заправляет волосы за ухо, когда кто-то наклоняется, чтобы поговорить с ней. В ее уязвимости проглядывала вчерашняя школьница — староста в день смотра. Но было и что-то другое, какая-то опытность, в том как она держалась в компании мужчин, и дело не только в хорошеньком личике. Он видел это, видел, как мужчины становятся неуклюжими и бесхитростными, когда она рядом, как они мямлят и льстят, стремясь заслужить ее одобрение.

Он представлял, как она пропускает драгоценную ткань меж бледных пальцев, эта скромница, похожая на куртизанок из европейских романов. Любовницей царя была балерина. Возможно, ее постигла бы та же судьба, если бы царя не свергли. Трахающиеся знатные дамы. Он воображал ее в корсетах и ажурных нижних юбках, она лежит на позолоченной кушетке, ноги задраны к небу, а верховный правитель с подкрученными усами вовсю пялит ее.

Но в те моменты, когда никто не смотрел, она прекращала играть, глаза ее стекленели, и она уносилась куда-то далеко. Ему казалось, что он видел, как блестят слезы, не раз замечал, как она тяжело сглатывала, пытаясь вернуться в настоящее из неведомых мрачных дум. Иногда на него накатывала злость, что такие важные события не захватывают ее целиком и полностью, что она позволяет себе быть где угодно, но только не в этом обществе, обществе мужчин, которые перекраивают мир. И в то же время ему хотелось знать, куда она ускользает.

Он выдумывал себе причины для того, чтобы смотреть на нее, для тревоги, которую испытывал, когда не мог ее найти.

Потресов был неправ: ее притягательность не имела ничего общего с классовой принадлежностью. Она затмила пыльные анахронизмы русской аристократии. Ее создали силы более фундаментальные, нежели среда воспитания. Свойства ее характера были врожденными.

На следующий день их повели на экскурсию в студию архитектора, смотреть на двадцатифутовую модель памятника Третьему Интернационалу, гигантскую башню из стали и проволоки, напомнившую Чильбуму спиральную горку в парке аттракционов. Индиец Рой вел себя демонстративно. Он продолжал донимать девушку, не обращая внимания на архитектора, который пытался объяснить свой творческий порыв, касался ее руки, пока тот говорил. Когда все гуськом потянулись к выходу, он приобнял ее за талию, словно она сама не нашла бы дороги.

Карл хотел спасти ее, но какой бы повод он ни избрал для вмешательства, намерения его были бы очевидны. Все смотрели на нее и думали о том же. Он решил улыбнуться ей, когда она в следующий раз посмотрит на него — вежливо улыбнуться, в знак признательности, не более того. Но следующего раза не было. Как будто она уже увидела все, что хотела. Он упускал один шанс за другим, и то, что она не смотрела на него, то, что она отказывалась на него смотреть, тоже начало его злить. Невероятно, но за потупленными глазами и кроткими улыбками она продолжала считать, что слишком хороша для него.

Чильбум верил, что люди становятся лучше, утонченнее. Но большинство его русских товарищей, казалось, наслаждались своей неотесанностью. Он хотел показать ей, что отличается от них, что понимает ее неприязнь. Образованному человеку непросто находиться в сердце пролетарского движения, приближать триумф рабочего класса, не поддаваясь его порокам. Он хотел, чтобы она поняла.

Неожиданно судьба дала ему шанс. Они должны были встретиться с одними русскими чиновниками, чтобы обсудить вопрос финансовой поддержки. Цет Хёглунд заявил, что им нужна личная переводчица, говорящая по-французски, и в тот вечер вся шведская делегация с топотом спустилась на первый этаж гостиницы. Там, в спальне рядом с пекарней, он обнаружил трех девушек. Она была среди них.

Девушки не ждали гостей. Одна прикрывалась блузкой. Другой, блондинке по имени Татьяна, с короткими кудряшками, тесно прилегающими к голове, было все равно. Она стояла в одной сорочке и чулках и любезно улыбалась. Только брюнетка была полностью одета, хотя две верхние пуговицы ее блузки были расстегнуты и на шее виднелся маленький золотой крестик.

— Прошу прощения, товарищи, — сказал Хёглунд, но прежде чем они успели выйти из комнаты, Чильбум сделал шаг вперед.

— Нам нужна переводчица на пару дней. Вы не согласились бы?..

Он гадал, узнала ли брюнетка его, если она вообще была в курсе, что он за ней наблюдает. Он почувствовал, что краснеет.

Она протянула руку.

— Меня зовут Зоя, — сказала она.

Он навсегда запомнил, какой неожиданно холодной оказалась ее ладонь.


В тот вечер в театре он сидел рядом с ней. Сосредоточиться на пьесе было непросто. Ее близость натягивала нервы до предела. Желудок сводило, ныла выпуклость в паху. Он представлял, как прижмется к ее губам, отымеет ее прямо в театре, как тела их сплетутся в единое целое.

Давали политическую комедию, смесь фарса, мюзик-холла и триумфальных песен. Лица персонажей-капиталистов были вымазаны белым гримом, все они с отвращением воротили нос, когда приходилось общаться с пролетариями. За одним из них, тем, что в цилиндре, бегала горничная с миской воды и полотенцем. Оказалось, что он политик. Всякий раз, пожав пролетарскую руку в ходе предвыборной кампании, он быстро поворачивался к служанке и мыл руки до локтей. Зрителям это нравилось, особенно русским в партере. Они смеялись, свистели, вскакивали на ноги и потрясали костлявыми кулаками.

Когда просили, Зоя переводила на немецкий. Всех членов делегации поразила ее беглая речь. Большинство переводчиц говорили только по-французски или на ломаном английском. Чильбума похвалили за удачную находку.

Пьеса шла уже час, когда Хёглунд извинился и вышел вместе с Фредериком Стрёмом и еще несколькими делегатами. Чильбум повернулся к девушке, полный решимости заговорить о чем угодно.

— Давно вы?..

Банальный вопрос. Она повернулась и посмотрела на него, слова застряли в горле. Ему показалось, что она улыбается.

— Вы работаете в Реввоенсовете, верно?

— На телефоне. Всего месяц.

— А до того?

— Училась на художницу.

На сцене пролетарий подпалил длинную седую бороду попа. Несчастный забегал кругами, повалил багровый дым. Зрители разразились хохотом. Потресов рассказывал ему, что в деревне чекисты проделывали все то же самое, вот только бензину немного добавляли, чтобы горело жарче. Потом священникам вырывали языки и выкалывали глаза во благо прихожан. Но вообще-то Потресов любил эпатировать, особенно иностранных делегатов, которым еще только предстояло пустить кровь врагам в революционной борьбе.

— Вам это непросто? — спросил Чильбум.

Он почувствовал, что она снова смотрит на него. Вопрос ее удивил.

— С английским сложнее всего. По-французски и по-немецки я говорю неплохо, но…

— Я не о языках. Я… обо всем. Всем этом. Мне сказали, вы из семьи… — Он пожал плечами, не зная, как избежать враждебного тона.

— Капиталистов?

— Дворян, вообще-то. Аристократов.

Она отвернулась, вздернув подбородок.

— Кто вам это сказал?

— Один любитель выпить. Беспокоиться не о чем.

Если она и была напугана, то хорошо это скрывала.

— Это правда? — спросил он.

— Нет. У нашей семьи не было титулов.

— Не было титулов…

— Бабушка владела крупным поместьем в Тамбове, отец — типографией и несколькими текстильными фабриками. А отчим был солдатом. У него тоже было поместье, неподалеку от Санкт-Петербурга.

— Так вы были очень богаты.

Похоже, ее позабавило что-то на сцене. Она улыбнулась.

— О да, очень богаты. И все это досталось бы мне. Я была единственным ребенком. Но случилась революция.

— И теперь?

— Теперь мы бедны, как и все.

Никакой горечи или жалости к себе. Просто констатация фактов. Он не мог не восхищаться этим. В ее признаниях чувствовалась скрытая сила, словно ничего из случившегося не имело особого значения.

Он наклонился ближе, упершись локтями в колени.

— Вас это не беспокоит? То, что вы потеряли так много?

— Если бы я ничего не потеряла, я бы была одна такая. Одна во всей России.

— А вы не хотите оставаться в одиночестве.

Она не ответила. В партере раздался очередной взрыв хохота. Несмотря на ее слова, он ощущал приятную власть над ситуацией. Это так непохоже на то, что он обычно испытывал в обществе красивых женщин.

— И где она сейчас? Все еще в России?

— Кто?

— Ваша семья. Ничего, что я спрашиваю?

— У меня только мать и бабушка. Я оставила их в Севастополе.

— В Севастополе? Что вы там делали?

Она уронила голову. И ничего не ответила.

— Простите. Я любопытен, вот и все. Боялся, что мне не представится другой возможности поговорить с вами.

Внизу, в партере, аплодировали финальной победе пролетариата. Банкиров и священников, оставшихся уже в одном исподнем, несла вниз головами навстречу гибели толпа рабочих и красноармейцев.

— Вы можете говорить со мной, когда захотите, — сказала Зоя. — Мне платят за то, чтобы я находилась в полном вашем распоряжении.

Актеры вышли на поклон, зрители аплодировали и топали ногами. Прежде чем Чильбум успел сказать еще что-то, зажегся свет и толпа потекла к выходу.


Той ночью он лежал без сна в скрипучей кровати с пологом, голова кружилась от водки и теплого шампанского, и вспоминал ее слова, пытаясь разгадать их, прочитать между строк.

Гадкое лицо Потресова выплыло из темноты. Все эти благородные девки в итоге раздвигают ноги за еду. Вопрос только перед кем. И как часто.

Действительно ли она просто констатировала факт? Достаточно пригласить ее в постель, и она придет в обмен на деньги, быть может, или кусок мыла, или словечко, замолвленное перед ее начальством? Или с точностью до наоборот? Установила рамки их отношений, напомнила, что они исключительно профессиональные и останутся таковыми невзирая ни на что.

Чем его зацепила эта девушка? На родине он знал куда более красивых женщин, но ни одна не вызывала такого прилива крови к паху. Что, если он еще раз спустится туда, вниз, в ее комнату, прямо сейчас? Он может сказать ей что-нибудь для вида. Вы должны перевести мне кое-что немедленно. Наверху.

Он чувствовал, что одного равнодушного, бесстрастного акта будет недостаточно. Он захочет большего. А что, если он неправильно понял ее и пойдут слухи, что он пытался ее соблазнить? Чильбум злоупотребит гостеприимством хозяев, бросит тень на всю делегацию. Он навсегда потеряет возможность вновь стать лидером партии.

Его страсть к ней была компрометирующей, опасной. Из-за нее он думал не по-пролетарски — думал, что он лучше русских товарищей, которые осуществили революцию и проливали за нее свою кровь. Она подорвала его веру в превосходство политики.

Он отбросил одеяло и направился к умывальнику, на ходу задирая подол ночной рубашки. Возможно, с пустыми яйцами он на несколько часов перестанет думать о ней, хотя бы до утра. Иначе грозит бессонная ночь.

Полосы желтого света пробежали по потолку. Автомобиль подъехал к гостинице. Чильбум раздвинул шторы. Часы на площади показывали четверть третьего. Он услышал, как хлопнули дверцы, увидел мужчин в фуражках и кожаных пальто, промаршировавших по мостовой в отель. Мотор они не выключили.

Интересно, что за суета посреди ночи: видимо, какое-то важное государственное дело, поскольку автомобили были только у руководителей — у руководителей и у тайной полиции. Кто-то вернулся с полуночной встречи, возможно встречи, завершившейся попойкой. Некоторые делегации были ближе к нынешнему руководству, чем другие.

Мотор вращался, три оборота в секунду, ремень вентилятора пищал почти на грани слышимости. Ему показалось, что он различил голоса где-то внутри отеля, стук двери.

У него вдруг закружилась голова. Он опустил подол и вернулся в кровать, с головой накрывшись одеялом. Он сделает ее своей, так или иначе. Он докажет ей, что она повстречала ровню. И тогда они займутся любовью как положено.

Но он по-прежнему видел ее с задранными ногами в пене нижних юбок на кушетке. Он обнял подушку, автомобиль укатил прочь.


Наутро он нигде не мог найти Зою. Она не спустилась к завтраку, а когда Чильбум и Хёглунд зашли в ее номер, он оказался пуст. Директор гостиницы изворачивался как мог. Заявил, что ничего не знает. Тоже самое сказал и охраннику парадного входа. Чильбум позвонил в Реввоенсовет, проверить, не вернулась ли она на работу, но там ничего не знали о ее местонахождении. Лишь наткнувшись на Татьяну возле Кремля, они узнали, что произошло.

— За ней пришли вчера ночью, — сказала она, пока делегаты толпой шли мимо. — Ее арестовали.

— В чем ее обвиняют? — спросил Чильбум, но Татьяна только молча смотрела на него, словно не поняла вопрос.

Он схватил ее за руку.

— Что с ней сделают?

Но девушка снова промолчала.

Во второй половине дня позвонили из организационного комитета и подтвердили слова Татьяны. Их переводчица оказалась замешана в контрреволюционном заговоре в Петрограде. Им подыщут другую.

Хёглунд был вне себя.

— Она единственная с приличным немецким, — запротестовал он. — Она нужна нам. У нас вечером важные встречи.

Служащий предложил обсудить этот вопрос с ЧК и повесил трубку.

Чильбум знал, что делать. Это испытание.

— Цет, произошла ужасная ошибка, — сказал он. — Девушка невиновна.

— Невиновна? — переспросил Хёглунд. — Откуда ты знаешь?

— Просто знаю. Политика ее не интересует. Она… она художница.

Это все Рой виноват, не иначе. Он разозлился, что Зоя ему отказала. В ЧК есть паршивые овцы, которые арестуют кого угодно, если заплатить.

Ему не удалось убедить Хёглунда.

— Мы не должны вмешиваться. Это не наше дело.

Но прежде чем он произнес еще хоть слово, Чильбум пробился к телефону.

Москва, 16 марта 1922 г.


Дорогая моя, любимая Зоя,

наконец-то мы получили от тебя письмо. Я так волновалась из-за того, что ты долго молчишь, и даже послала телеграмму твоему мужу, но ответа не получила. В конце концов мне позвонили из шведского консульства, сказали, что у них есть пакет на мое имя, и я пошла туда сегодня утром рано-рано и забрала его.

Спасибо за журнал с фотографиями вашей квартиры в Стокгольме. Твой муж Карл хорош собой, и ты тоже прекрасно выглядишь. Что до квартиры, она кажется очень славной, спартанской, но приятной, в таком скандинавском стиле. Бабушке очень понравилась кухня, я рада, что ты держишь ее в чистоте. Не забывай, однако, что все здесь придут посмотреть на снимки и посудачить, так что жаль, ты не удосужилась как следует причесаться и на голове у тебя настоящее гнездо.

Твое первое письмо расстроило меня настолько, что я едва не заплакала. Почему Карл так хочет тебя изменить? Почему он вообще считает, что тебе нужно меняться? Полагаю, ты преувеличиваешь, и все не так уж плохо. В конце концов, все зависит от тебя. Если Карл тебя любит, значит, он сделает как ты пожелаешь. Будь благоразумной, и жизнь даст тебе все, что ты захочешь. Только подумай о прошлом годе, этом ужасном годе, и каким несчастьем он едва не закончился. Вот к чему привела тебя независимая жизнь. Я благодарю Господа, что ты уехала из Москвы. И в то же время мне грустно читать, что ты так несчастлива, что Карл так давит на тебя и что ты не чувствуешь себя хозяйкой в собственном доме.

Милая моя, ты должна понять, как пуста была твоя жизнь прежде, как она была нездорова и иллюзорна. Если ты сядешь и подумаешь, через что тебе пришлось пройти и почему, тебе непременно полегчает. Наконец-то у тебя есть достойный супруг, хороший дом и положение в обществе. Чего тебе еще надо? Пришла пора задуматься о семье. У тебя уже есть все, что нужно. Держись за это.

Я знаю, у вас с Карлом очень разное происхождение. Но по крайней мере Карл не русский, и уже потому неплохо воспитан. Он должен держать тебя в узде для твоего же блага. Последний год стал таким кошмаром потому, что ты не слушала меня.

Жаль, что я до сих пор не познакомилась с Карлом. Надеюсь увидеть его летом. Не забудь сказать ему, чтоб поберег твое слабое сердце.

С любовью, мама.

20

Сальтсёбаден, февраль 2000 г.


Виски и бензодиазепины бурлили у него в животе, он лежал в темноте и снова проигрывал кассету, держа динамик поближе к уху. Батарейки садились, отчего голос Хильдур стал ниже, и говорила она медленнее.

— Да уж, не брак, заключенный на небесах.

Она говорила о Карле и Зое, но то же можно было сказать и о Маркусе с Надей. Две корыстные невесты. Два мужа-рогоносца.

С одной стороны — выгода, с другой — обман.

И будто по сигналу вдруг мелодично зазвенели церковные колокола. Полночь. Его плечи задрожали от горького, мазохистского смеха.

Конечно, оба брака не были законны в глазах Господа. Возможно, в этом все дело. Зоя получила развод по решению суда и повторно вышла замуж — потребовалось лишь заполнить несколько анкет и подкупить чиновников. Маркус и Надя отправились в Вестминстерское бюро регистрации на Мэрилебон-роуд. Надя сама сказала, что не хочет пышной свадьбы. Теперь он понимал, что подобное желание было вызвано исключительно тем, что она рассматривала их союз как временный.

— Художники эгоистичны. Они живут своими работами.

Они еще даже не поженились, а Надя, должно быть, уже подумывала о разводе. Возможно, она с самого начала планировала, или по крайней мере намечала так поступить: быстро выскочить замуж, быстро развестись, а в промежутке получить британский паспорт и финансовую поддержку. Так бы и вышло, если бы она не дала слабину и не позволила себе забеременеть.

Хильдур сказала, Зоя не любила детей. То же относилось и к Наде.

— Дети бы все усложнили. Они могли отобрать у нее часть ее… в-власти.

Власти над мужчинами, власти над вожделеющими ее. С ребенком у груди сложней пленять сердца. Труднее привлекать внимание.

День, когда родилась Тереза, был самым счастливым в его жизни.

Смех и нетрезвое добродушное эхо на улице. Адвокаты возвращаются с ужина в «Гранде», вылезают из микроавтобусов и такси. Он вспоминает презрительное выражение лица журналистки, когда она говорила, что он ничего не понимает в Зое. Керстин Эстлунд. Он не может даже надеяться понять. Он лопух, слепец во всем, что касается женской души.

Она сказала, что Карла он тоже не понимает. По крайней мере это можно исправить. У него есть письма политика.

Он видел фотографию Карла в доме Зои. На нем рубашка без воротничка, он перегнулся через балкон, крепкие руки сложены на груди, в одной — зажата трубка. Стопроцентный герой рабочего класса — во всяком случае, герой Зои. Человек, спасший ей жизнь. Ее муж на протяжении шестнадцати лет. Проберись в его голову — и ты поймешь Зою. Зоя предала его, а предательство исключительным образом раскрывает глаза, заставляет видеть вещи такими, какие они есть, а не такими, какими ты хочешь их видеть. Предательство — это нож живодера, обнажающий уродливую прагматическую истину под сияющей картиной любви.

Зоя предала Хильдур Баклин, когда-то давным-давно, много лет назад. И с тех пор все стало ясно. Хильдур сорвала с нее маску.

Голова его тяжелеет. Лица, мелькающие перед мысленным взором, расплываются. Зоя и Надя, Надя и Тереза. Он слышит смех дочери, плывущий мимо его постели. Она бежит к окну, чтобы посмотреть на падающий снег.

— Милая?

Она любит снег. Любит собирать его и подбрасывать.

Снаружи остановился грузовик, работает мотор. Красноватые отблески тормозных огней играют на запотевшем стекле.

Шум моторов заглушает звуки выстрелов.

Он резко садится, сна как не бывало. Полоса света от уличного фонаря падает на столик у кровати. Никакого грузовика нет. Из диктофона доносится безжизненное шипение пустой кассеты. Он нажимает на «стоп» и снова ложится. Его дочь и мать выглядывают из окошка бумажника, прислоненного к телефону.

Почему он положил эти фотографии вместе? Нет здесь никакой символичности. Тереза — нормальная здоровая девочка. Она вырастет другой, не такой, как его мать. Она проживет счастливую жизнь и ни в чем не будет нуждаться. У нее не будет необъяснимых перемен настроения, ведущих к самоубийству.

Потом он понимает, что хотел этим сказать: Смотри, что я сделал, после того как ты ушла. Смотри, что ты потеряла.

Надя подарила ему ребенка — невольно, неохотно, быть может, но она это сделала. И какое-то время ему казалось, что он все начал сначала. Он грелся в лучах семейной ответственности, встал на ноги, поверил в себя. Как жаль, что это закончилось. Как жаль, что Зоя все испортила.

Он тогда приторговывал ее картинами, показывал их избранным коллекционерам. Словно приобретал на нее какое-то право, когда рассказывал о чужих влияниях в ее работах, об их очаровании. Теперь он видел, что это был лишь акт мазохизма, тщетная попытка овладеть тем, чего он не понимал. Посредник — всего лишь посредник, мост между художницей и ее зрителями — мост, на каждом конце которого собирают дань. Он вовсе не был посвященным.

Он смотрел на Зоино золото и знал, что Надя по-прежнему хочет развестись.

Однажды он нашел Терезу на полу кухни, охрипшую от рыданий. Надя вырубилась за кухонным столом, перед ней стояла бутылка водки. Половина шестого, в шесть придут друзья. Он был в ярости.

Успокоив Терезу, он отволок Надю наверх и бросил на кровать. Бутылку он тоже прихватил и поставил на столик у кровати, рядом с бокалом из уотерфордского хрусталя, подарком на свадьбу. Этот миг бессердечия стал началом конца.

В Лондоне все шло наперекосяк. Его подруги были с Надей куда холоднее, чем того требовала традиционная английская сдержанность. Словно после стольких лет борьбы с его боязнью обязательств их разочаровал выбор Эллиота. Мужчины вели себя не лучше. Они не делали скидок на ее плохой английский, забыв, что в Праге Надя с Маркусом говорили в основном по-немецки. Надя улыбалась и помалкивала, укрепляя окружающих в мысли, что ей в действительности особо нечего сказать.

— Твои друзья меня не любят, — сказала она как-то раз, и они заспорили.

— Разумеется, они тебя любят. Что в тебе может им не понравиться?

— Я не говорила, что я им не нравлюсь. Просто они меня не любят.

Кто-то устраивал рождественскую пьянку, и она не хотела идти.

— Иди один, — предложила она.

В смятении он осознал, что какая-то часть его этого хочет. Он хотел повидаться с друзьями, не беспокоясь, весело Наде или нет.

— Бога ради, как ты себе это представляешь?

— Просто скажи, что я заболела, или вроде того. Придумай что-нибудь, как обычно.

В итоге они оба никуда не пошли.

Она присоединилась к любительской музыкальной группе и начала заводить собственных друзей, которых отнюдь не спешила ему представить. Она часами висела на телефоне, разговаривая с людьми из Праги, которых он не знал.

Надя звонила. Зоя писала письма. Внебрачные связи с прошлым — прошлым, которое их мужья не могли разделить.

Она начала тратить деньги. Сперва он обрадовался. В Англии были вещи, которые она хотела, которые доставляли ей удовольствие, и он давал ей их. Когда она пожелала переехать из квартиры в дом, он пошел у нее на поводу, финансово напрягшись, как никогда раньше. Он упорнее вкалывал, чаще рисковал, пропадал на работе, чтобы она получила дом своей мечты, дом, в котором она не очнется однажды от грубости, шума и откровенного скотского уродства Лондона и не решит, что жестоко ошиблась, уехав из Праги.

Из Чешской Республики приезжали гости, в основном — Надины ровесники. Некоторые задерживались на недели. Дни, когда она готовила ужины, пусть не шедевры кулинарного искусства, остались в прошлом. Он обнаружил, что ест всухомятку даже чаще, чем когда жил один. Что до его бизнеса, некогда столь сильный Надин интерес к нему полностью испарился. Она даже отказывалась помогать ему на антикварных выставках, отчего они стали еще больше времени проводить врозь.

Иногда его это не волновало. Иногда они смеялись, как прежде, и тогда все их разногласия сжимались до размеров печальной, нелепой шутки. Смех позволял взглянуть на мир под любимым им ракурсом, так, как он хотел бы всегда на него смотреть, но, увы, не мог.

На второй год брака он заговорил о детях. Зачем спешить, ответила она.

— Я растолстею, растяжки появятся. У нас еще куча времени впереди.

— В молодости проще вернуть форму после родов. С возрастом это станет сложнее. Я думал, ты правда хочешь детей.

— Ну конечно, хочу, — согласилась она. — Только не сейчас.

Они возвращались к этому разговору дюжину раз. Он с недоверием относился к свободе, за которую она так отчаянно цеплялась. Она казалась ему ничем иным, как свободой уйти.

Потом неожиданно ее мать серьезно заболела, и все изменилось. Он помнит, как ехал из больницы после лихорадочного перелета в Прагу, все в том же костюме, в котором был на работе, когда сообщили, что у нее инфаркт. Три часа ночи. Он помнит пустые улицы, шеренги темных величественных зданий, призрачные полосы света, бегущие по лицу Нади. Все висело на волоске. Ее мать шесть часов пролежала в коме, прежде чем уколы вернули ее к жизни.

В эти мгновения впервые в жизни он, казалось, увидел город ее глазами: покинутый дом, место, которому она принадлежит, но от которого оторвана. Подобно черной дыре он с невероятной силой притягивал ее к себе.

Он помнит, как она накрыла его ладонь своей. В ее глазах была печаль и отчуждение. Она вцепилась в него так крепко, что он чувствовал, как ногти впиваются в кожу.

— С ней все будет в порядке. Не беспокойся, — произнес он.

Она не ответила. Потом, словно гром среди ясного неба, сказала:

— Ты прав. Давай больше не будем ждать. — Как будто они ни о чем другом весь день и не говорили.

Он не спросил, почему она передумала. Он решил, она хочет ребенка ради матери, пока еще есть время, на случай если следующий приступ станет роковым. Он рассматривал это как решение, которое она наконец приняла после долгих лет лицемерия: она останется с ним до конца своей жизни.

Домой они ехали в тишине, держась за руки. Он был слеп и не понимал, что ребенок предназначается не матери, и даже не им обоим. Когда Надя сидела в больничном коридоре в ожидании приговора, пока врачи трудились в палате интенсивной терапии, перед ней мелькнул проблеск будущего, пропасть одиночества. В ужасе она попыталась найти ответ, гарантию того, что она никогда больше не будет одна, что бы ни случилось.

В своих снах он тоже сидел в том коридоре и ждал возвращения врачей. Он ждал, пока остатки его жизни медленно превращались в руины — его бизнес, его семья, его последний шанс в «Буковски». Он ждал и ждал в надежде на понимание, понимание, которое освободит его.

21

Корабль Зои вошел в гавань Стокгольма за два дня до Рождества, силуэт города выплывал из предрассветного тумана, серое на сером, огни фонарей мерцали вдоль берега, словно бледные звезды. Прошло две недели после того, как она покинула Москву по паспорту Карла Чильбума. Большинство ее друзей и семья понятия не имели, что она уезжает. Не было времени сказать им. Даже те, кто знал, не пришли ее проводить. Она оставила родину без единого слова прощания.


Эллиот читал письма за кухонным столом, над его головой висела новая стоваттная лампочка. Письма грудами лежали повсюду: на стульях, на полу, на столах. Ноутбук был включен в розетку за плитой, и шнур удлинителя змеей вился по блестящим каменным плиткам.

Обилие деталей больше не устрашало его. Вспышки понимания маяками озаряли море слов. Постепенно складывались цельные картины — хронология, последовательность, связи. Он все еще далек был от понимания, но чем больше он читал, тем яснее становилось прежде недостающее или странное. Пробелы в его знаниях превращались, факт за фактом, строчка за строчкой, в простые, поддающиеся формулированию вопросы.

Он работал без передышки, питаясь подслащенным кофе и булочками из столовой отеля. Каждое письмо о чем-то говорило, помогало восстановить картину. Иногда он ставил под сомнение прежние догадки или вовсе отбрасывал их. Он старался побольше заносить в компьютер, но всякий раз, когда он возвращался к экрану, информация на нем была устаревшей, отставшей от хода его мысли. История развивалась по своим собственным законам, как живая. Он начинал понимать не только очевидное, но и недосказанное. Научился находить в письмах вещи, невидимые случайному читателю: умолчания, отговорки, притворство, ложь.

Таких возможностей в обычной жизни у него не было — да и ни у кого, вероятно, нет. Он открывал Зою изнутри, смотрел на мир ее глазами. Ни одна женщина не подпускала его так близко. А возможно, и не смогла бы, даже если бы хотела.

Архив Зои был плодом ее одиночества. Именно изоляция превратила ее в столь усердного собирателя. Эти письма, свидетельства давно остывших страстей, придавали устойчивость ее жизни. Они напоминали ей, кто она такая.


Два письма от января 1922-го поведали историю ее приезда в Швецию: одно — к матери, только что вернувшейся в Москву, другое — к Юрию, ее первому мужу, с которым она развелась in absentia.[10] Эллиот нашел их в пачке, перевязанной ленточкой. Бумага стала хрупкой и пожелтела. Часть страниц склеилась. Ему пришлось разлеплять их над паром. Чернила отпечатались на соседних страницах, строчки пересекались, буквы наползали друг на друга. Вся корреспонденция была на русском, в основном в Москву или из Москвы. Ее переправляли через шведское консульство, однако о многом не писали — боялись, что перехватят. Пунктирная переписка через линию фронта международной классовой борьбы.

Карл вырос на маленькой ферме в шестидесяти милях к северу от Стокгольма, рядом с городком Эстербибрук в провинции Уппланд. Он увлекся левыми идеями еще в бытность свою студентом, однако его карьера значительно пострадала от расколов — между коммунистами и социалистами, революционерами и демократами, промосковскими и антимосковскими фракциями. К 1921 году он как-то накопил денег и оброс связями. В тот год на Рождество он подарил Зое золотые часы и сережки с бриллиантами. Договорился о частных уроках у Эдварда Берггрена, одного из ведущих шведских художников. Он объяснил Зое, что не может купить машину, потому что рядовые члены партии посмотрят на это косо. Но в квартире у них жили две служанки.

У Эллиота появилась любопытная мысль о происхождении богатства Карла.

Во время Первой мировой войны кому-то в Швеции везло больше, кому-то меньше. Военные фабриканты наживались, поставляя оружие и взрывчатку; другие промышленники разорялись с исчезновением рынков сбыта. Двух лет хватило, чтобы начались безработица и голод. Хлеб выдавали по карточкам. Весной 1917 года демонстрации перешли в беспорядки. По всей Европе люди выходили на улицы.

У таких радикалов, как Чильбум, работы хватало. Швеция была удобным и безопасным каналом для международного перевода средств. Деньги, собранные сочувствующими в США и других странах, поступали большевикам на счета в шведских банках. Нескольких коллег Чильбума обвинили в нарушении валютного законодательства. После прекращения военных действий финансовый поток повернул в другое русло. Чильбум тайно ездил в Германию и Италию, помогая организовывать коммунистические ячейки. Он и его партия были банкирами мировой революции.

Чильбум вовсе не жаждал революции на родине. Он верил, что сможет воспользоваться парламентской системой. Зоя писала, что министры часто приходили к ним на ужин. Карл хотел выпускать газету, которая обучит рабочие классы, спасет их от перспективы продаться за хлеб и зрелища или перегрызть друг другу глотки по указке богачей. Он мечтал, что когда-нибудь придет к власти волею народа, не прибегая к революционному насилию.

Он страстно верил в моральную необходимость труда. Лень — порок, притом любая — лень богача, содержанки, люмпен-пролетариата.

Его ухаживание за Зоей было стремительным. Из всех шведских делегатов у Карла были самые тесные связи с чекистами. Зампред ЧК, обрусевший поляк Вячеслав Менжинский, был его старым другом.

После освобождения из застенков Лубянки Зоя написала Чильбуму, благодарила его за помощь. Чильбум в ответ сделал ей предложение. Когда он вернулся в Москву, все — гражданский брак и прилагающийся к нему развод — уже было оформлено. Заняло это пару дней.

Но в роли супруги политика Зоя провалилась с самого начала. Обиды и взаимные обвинения сквозили в каждом письме. В апреле 1922-го Карл послал своей московской теще, женщине, которую он ни разу не видел, список недостатков ее дочери. В ответ она написала Зое, охваченная страхом, что их союз обречен.

Твой муж жалуется именно на те черты твоего характера, которые я всегда стремилась изменить, хотя ты никогда меня не слушала: ты капризна, ленива, нечистоплотна — и ужасно неблагодарна. Боюсь, во всем этом он совершенно прав. Во-вторых, пишет он, тебе нет дела до его друзей, ты не разговариваешь с ними. Кошмар! Это важные люди, они нужны ему, и мне стыдно, что ты дурно ведешь себя с ними. Так и слышу, как люди говорят, что мать не сумела воспитать тебя как следует и не привила хороших манер.

Корень всех этих зол в твоей лени. Могу лишь представить, в какой грязи и беспорядке ты содержишь свой дом, и даже отсюда мне стыдно за тебя. И вот еще: ты любишь платья, но никогда не следишь за ними.

Все это, дорогая моя, неприятная правда. Так что не злись на мать за упреки. Твой муж иностранец, и все это может казаться ему лишь чуждым и неприятным.

К тому же оказывается, ты ходишь в гости без него. Это вообще непростительно! Я допускаю, что ты права, говоря, что вы с ним разные люди, но ты должна вести себя так, как принято в обществе. Если продолжишь и дальше так шокировать окружающих — потеряешь их уважение. Ты должна помнить о положении своего мужа и общаться только с приличными людьми. Оставь свои московские выходки — они не доведут до добра. Это жизнь кокетки, короткая и крайне печальная.

Но главное, умоляю тебя не общаться более с Юрием. Я знаю, что он продолжает писать тебе, а ты — ему. Мне сообщили об этом. Должна сказать, если ты напишешь ему еще раз, то никогда больше не получишь весточки от меня. Вполне естественно, учитывая, какие сплетни, несчастья и обиды мне приносится сносить. Ты не представляешь, в какой кошмар превратилась моя жизнь, а если бы представляла, то ни за что не стала бы общаться с Юрием. Каждый день меня унижают и оскорбляют как знакомые, так и незнакомые люди, и все из-за той проклятой свадьбы — в которой, как и во всем остальном, обвиняют меня, ведь я твоя мать. Я стараюсь ни с кем не встречаться из страха того, что мне скажут.

Так что прошу тебя, если ты любишь свою мать, отсылай письма Юрия не вскрывая. Я хотела позвонить его отцу и положить конец вашей переписке, но все это так мне отвратительно, что я даже не могу подойти к телефону.

Эллиот создал новый файл. Он хотел отделить и записать все упоминания о предыдущем годе. Ему нужно было увидеть картину того конкретного периода: Зоя в революционной Москве, Гражданская война в разгаре, время московских выходок Зои и той проклятой свадьбы.

Даже во время войны Зоя наслаждалась свободой. Она в одиночку посещала бары и кафе в поисках компании поэтов и художников. Она осматривала галереи с Андреем Буровым и поступила в экспериментальную академию Кандинского.[11] Для нее в гибели старого социального порядка были свои преимущества: недолгое, но захватывающее время она могла вращаться в кругах, запретных для будущей фрейлины. Она научилась пить, спорить и заниматься любовью. Новая эстетика внутреннего «я» подействовала на нее словно колдовское заклинание, обещая Зое все больше свободы.

А потом красные начали расстреливать и поэтов.

Он гадал, как много Карл Чильбум знал об этом времени, как много Зоя могла рассказать в письмах к незнакомцу. Карл всегда четко представлял себе, какой должна быть его жена. Одной встречи и нескольких писем хватило, чтобы он остановил свой выбор на Зое. Он хотел ее со всей непостижимой страстью любви с первого взгляда. Она хотела вырваться из России.

Из Стокгольма она писала тайные послания мужу, с которым только что развелась. Она хранила письма от русских мужчин, восхищавшихся ею, письма с привкусом горечи и насмешек. Андрей, ученик Мейерхольда, сказал матери Зои, что собирается летом в Стокгольм. 22 февраля она написала Зое:

Мне не нравится Андрей. Думаю, я даже ненавижу его. Он сказал мне, что твоя жизнь похожа на бессмысленную поэму, написанную лжецом. Его слова расстроили меня. Пожалуйста, не отвечай ему, если он попытается шантажировать тебя, как это было в школе. Он хвастает по всей Москве связью с тобой. У меня нет сил это слушать.

Она всегда со страхом писала, что Карл устанет от новой жены и бросит ее. Она убеждала Зою вести себя хорошо, быть супругой, о которой он мечтает. В то же время мать заклинала Зою потребовать церковного брака, признаваемого шведскими законами. Причина была очевидна: получение гражданства. Шведский брак гарантировал, что Зою не депортируют. Карл был их спасительной соломинкой, гарантией безопасности. Но были вещи, о которых ему не следовало знать, о которых ни за что нельзя было говорить. Больше всего на свете мадам Корвин-Круковская боялась, что эти секреты недостаточно секретны.


На пятый день, в полдень, погас свет. Эллиот проверил пробки под лестницей, но все напрасно. Отключили электричество.

Даже с открытыми ставнями в кухне слишком темно. В гостиной тесно и все заставлено мебелью. Очевидно было, что надо перебираться в студию на верхнем этаже, с большим венецианским окном, выходящим на залив.

В городе он купил пару фонарей типа «летучая мышь» и четыре коробки свечей. Фонари он повесил на стропила, свечи расставил в банках на лестничных площадках. Растопив остатками щепы маленькую железную печь в углу студии, он отправился на улицу за дровами. Он хотел разжечь все печи в доме, чтобы изгнать из него холод и запах сырости.

За домом, со стороны моря, между деревьями и зарослями папоротника-орляка петляла тропинка, извилистая лента ровного снега. Земля под ней была топкой и податливой. Он шел медленно, высматривая валежник, подбирая что можно. Он остановился, чтобы послушать ветер, шумящий в верхушках сосен. По этой тропинке Зоя спускалась на берег. Ее шаги приминали землю под его ногами в течение тысяч одиноких прогулок. Говорят, она бывала на побережье только летом. Но он знал, что это неправда. Зимой она тоже приезжала сюда, одна, никому не сказав, чтобы побродить в лесу и посмотреть на беспокойное море.

22

Доктор Линдквист открыл дверь в халате. Он сутулился, глаза его за толстыми линзами очков были налиты кровью.

— Все еще здесь, мистер Эллиот? Я думал, вы уже закончили.

Эллиот сунул руки в карманы и вежливо улыбнулся.

— Почти. Как Упсала?

Линдквист вытер нос сложенным плавком.

— Холодно. В этом чертовом городе всегда холодно. Вам нужны ключи, я полагаю. Одну минуту.

Линдквист исчез, оставив Эллиота ждать в узком коридоре. Изнутри доносились голоса, сестра бранила Линдквиста, упрашивая его вернуться в постель, пока не простудился до смерти. Линдквист отвечал ей раздраженным «ja ja ja».

На стенах висели картины в лакированных деревянных рамах, акварели с просторными небесами, пожелтевшие от времени, старые черно-белые фотографии парусников, больших и маленьких, свидетелей страсти былой или доселе живой. За стеклом застыли мелкие черные насекомые.

Линдквист вернулся, покашливая.

— Так, говорите, вы почти закончили? — спросил он, протягивая ключи.

Эллиот пожал плечами.

— Да, еще день или два…

— Это хорошо, потому что я на самом деле хочу поскорее освободить помещение. Вывезти мебель, книги. И бумаги. Есть заинтересованные люди, так что…

— В бумагах? Они хотят купить бумаги?

Эллиот немедленно пожалел, что отреагировал так живо.

Доктор настороженно посмотрел на него. От Линдквиста сильно пахло медикаментами — пастилками от горла или каким-то антисептиком.

— Полагаю, вы считаете, что их следует передать в Национальный архив.

Эллиот снова пожал плечами.

— Это было бы лучше всего.

Линдквист открыл дверь. Холодный воздух хлынул в коридор.

— Этого она не хотела, — сказал он. Тема закрыта. — Так что, нашли вы там что-нибудь интересное? Что-нибудь новое?

То, как он произнес «там», наводило на мысль о том, что он предпочел бы держаться подальше от Зоиного дома.

Эллиот сунул ключи в карман.

— Немного семейной истории. В основном биография, знаете ли. Но все на пользу.

Перед глазами у Эллиота стояла Керстин Эстлунд, говорящая, что Линдквист изменил завещание Зои или подделал его, что его адвокат в Упсале помог ему провернуть дело.

Линдквист фыркнул, словно недостаток сенсационных разоблачений его не удивил.

— Насчет выставки, однако, все идет по плану?

— Безусловно. Некоторые ранние работы мы продолжаем искать. Но можем начать и без них.

— Хорошо. Ну…

Линдквист небрежно махнул рукой и собрался закрыть дверь.

— Послушайте, доктор Линдквист?

Он прижал платок ко рту. И придержал дверь.

— Я хотел спросить вас кое о чем, — сказал Эллиот. — Не знаю, сможете ли вы мне помочь. Я наткнулся на несколько ссылок, которые не могу проследить.

Линдквист поправил очки и шмыгнул носом.

— Ссылок?

— На ряд картин, возможно эскизов, я не уверен. На них изображен Крым, Севастополь. Или, может быть, они нарисованы в Крыму или Севастополе, хотя это означало бы, что… Понимаете, мне кажется, это может быть важно.

Линдквист хмурился, не отнимая платка ото рта.

— Я хотел узнать, не говорила ли мадам Зоя о них? Хоть что-нибудь.

Доктор замер на несколько секунд, затем покачал головой.

— Тут я вам помочь не смогу, — сказал он и захлопнул дверь.


Линдквист слег с простудой. Если повезет, она удержит его в постели пару дней, если не больше. Но это не значит, что все это время он будет пускать Эллиота в дом Зои. У него сложилось впечатление, что доктор способен отказать в любой момент.

Он вернулся в отель, портье, как обычно, один стоял за стойкой. Последние адвокаты выписывались из номеров, конференция закончилась. Эллиот пробился в начало очереди.

— А, доброе утро, мистер Эллиот, — произнес юноша, подняв глаза от монитора. — Полагаю, вы по-прежнему с нами?

Эллиот слышал недовольное ворчание мужчин за спиной. Он перегнулся через стойку.

— Есть где-нибудь поблизости слесарная мастерская?

Портье неуверенно посмотрел на него.

— Слесарная мастерская?

— Именно. Нужно сделать дубликаты ключей.

23

От сбора данных к экстраполяции. Эллиот раскладывал бумаги в хронологическом порядке, преображая студию в выставку Зоиной молодости, превращая каждую поверхность в коллаж изображений и слов. В шкафу он нашел стопку больших альбомов. Он приколол листы на стены, а к ним прикрепил фотографии, иллюстрации из каталогов и репродукции, которые ему дал Корнелиус. В промежутках он написал заголовки, добавил даты и места, имена и заметки. Большинство писем отправилось на пол. Две колонки: письма от Зои с одной стороны, письма к Зое — с другой. Если письма, на которые ссылались, отсутствовали, он клал чистые листки бумаги и писал на них предполагаемое содержание. Лишь ключевые письма оказались на стенах. Он рисовал диаграммы и надписывал ярлыки, как детектив, собирающий улики. За раз он воссоздавал картину пяти лет. Пять лет занимали пространство от одной стены до другой. Он прижимал письма к полу камнями, подобранными на пляже. Прилеплял самоклеящиеся листочки с ссылками и кратким изложением содержимого.

Золоченая панель возвышалась в центре комнаты, где ее оставила Зоя, словно в ожидании возвращения художницы. Иногда он подходил и вглядывался в ее мерцающие иллюзорные глубины. Он пытался представить, что Зоя собиралась писать. Пытался прочитать сюжет ее последней работы в неровных переливах света, в бледных, почти незаметных полосах.

Но ничего не видел.

Без электричества ноутбук стал бесполезен. Аккумулятор держался не дольше часа. В любом случае, он предпочитал воссоздавать материальную картину. Он воочию видел поток слов, пауз, умолчаний. Он оценивал душевное состояние Зои по ее почерку и стилю языка. Он чертил карту жизни Зои. Вытаскивал ее тайны на свет.

Чего не знал Карл? Что ему не следовало говорить?

С именем Зои был связан один скандал, если его можно так назвать. Эту историю она рассказала только в 1938-м, через год после развода с Карлом.

Зоя поведала, что в 1919 году в Москве она познакомилась со студентом-юристом по имени Юрий и влюбилась в него. Несмотря на противодействие обоих семейств, в тот же год они тайно обвенчались в церкви. Хотя его семья была связана с академическими кругами, новобрачный, похоже, предпочитал вращаться среди аристократов, молодых людей знатного происхождения, исполненных решимости по возможности вести прежний образ жизни, пусть и в стесненных обстоятельствах. Они устраивали пикники у реки и охотничий праздник на Воробьевых горах, с которых Наполеон обозревал Москву перед взятием города.

Однажды ночью, через месяц после венчания, в квартиру, где жили Зоя и Юрий, пришли солдаты. Они провели обыск, забрали драгоценности, которые Зоя тщательно прятала, и все бумаги не на русском языке. Также они увели с собой Юрия.

Три недели Зоя провела в неведении. Она пыталась выяснить, что случилось с Юрием, где он, предъявили ли ему какое-либо обвинение. Но никто не мог ей ничего сказать. Друзья уговаривали ее любой ценой держаться подальше от ЧК, ждать и молчать, как тысячи других. Зоя не слушала советов и обивала пороги милиции с фотографией Юрия, показывая ее всем, кто готов был смотреть.

Потом, без предупреждения, Юрий вернулся. Он избегал разговоров о том, что с ним произошло. Его спрашивали, сказал он, об учебе и о семье, вот и все. Он не мог объяснить, почему допрос занял три недели, вообще не хотел об этом говорить. А потом не менее уклончиво заявил, что нашел себе новую работу в правительственном ведомстве. Обычная возня с бумажками, сказал он, не объясняя, как ему удалось устроиться на работу всего через несколько часов после освобождения.

На какое-то время жизнь стала полегче. Откуда-то появлялась еда. Но по ночам, рассказала Зоя, Юрий часами расхаживал по комнатам. Каждый раз, когда кто-нибудь подходил к двери, он вскакивал и начинал трястись.

Через два дня после Рождества его снова арестовали, хотя на этот раз солдаты вели себя более вежливо. Когда они уводили его, Юрий так дрожал, что едва мог идти.

Вскоре Зоя узнала, что в ту ночь были и другие аресты. В облаву попали все друзья Юрия с охотничьего праздника. Жена одного из арестованных была неприветлива с Зоей. Прошел слух, что Юрия завербовала ЧК Он стал провокатором и предал их всех. Во второй раз его арестовали лишь для того, чтобы отвести подозрения. В последующие дни всех членов кружка, кроме Юрия, обвинили в участии в контрреволюционном заговоре и расстреляли. Юрия отправили на принудительное лечение в психиатрическую больницу. Выпустили его лишь осенью 1921-го, за несколько недель до того, как Зоя уехала в Стокгольм.

Тогда-то он и сказал, что сделал это ради нее. Он не смог вынести мысли о том, что больше никогда не увидит ее.

Семье пришлось скрывать предательство Юрия. Из-за него они сбежали в Крым, подальше от ледяных взглядов и злых языков. Зоя сказала, что ничего не знала о сделке Юрия с ЧК, но, может быть, она и солгала. Может быть, он рассказал ей все, и с самого начала они действовали вместе. Красные подбросили ей непыльную работенку в Реввоенсовете. В результате она вышла замуж за коммуниста. Для некоторых это было достаточным доказательством ее симпатии к красным. И она продолжала писать Юрию даже после того, как раскрылось его предательство, — и, несомненно, встречалась с ним, их видели вместе после его освобождения из сумасшедшего дома. Мадам Корвин-Круковская писала Зое в феврале, что в Москве у них не осталось ни единого друга, не считая девушки по имени Роза, и даже Роза пересказывала самые жестокие толки: что это Зоя была главой заговора, что разум ее был отравлен Андреем Буровым и его дружками-модернистами. Говорили, что она предала ради денег, чтобы удовлетворить свою страсть к роскоши. Она, раздвигая ноги, поднялась по партийной лестнице, откуда махнула в спокойный Стокгольм, где даже деньги, которые посылал Ленин, спускала на норковые шубы и автомобили с шоферами. Ее называли жидовской шлюхой — потому что уже стало известно, что отец Зои был евреем, а все знали, что жиды и большевики — это одно и то же. Мадам Корвин-Круковская благодарила Бога, что ее дочь уехала из Москвы, где люди на улицах плевали бы ей вслед.

История охотничьего праздника, должно быть, удивила многих шведов, но не Карла. У него были друзья в ЧК У него было больше возможностей узнать правду, чем у Зои. Да и какое ему дело до того, что сделал Юрий или даже сама Зоя? В классовой войне он сражался на другой стороне.

Мать Зои просто хотела выбросить Юрия из их жизни. Он навлек позор на всю их семью. Одна лишь Зоя не переставала жалеть его, отвечая на нерешительные письма убитого горем юноши.

Москва, 4 января 1922 г.


Мой дорогой, милый Зоич,

тебя нет уже шесть недель, и я не получил от тебя ни строчки. Ты расстроена, что я не пришел попрощаться на вокзал? Если так, не злись, пожалуйста. Просто это для меня было бы очень непросто. Не уверен, что вынес бы это. Пожалуйста, напиши мне. По крайней мере расскажи, как твои дела.

Я все еще храню твои фотографии. Повесил их на стены. Твои прекрасные глаза глядят на меня, когда я пишу, хотя я стараюсь не смотреть в них слишком часто, чтобы не переживать лишний раз из-за того, что больше не могу ни поцеловать тебя, ни выказать ту нежность, что я чувствую. Скажи мне правду: ты действительно любишь этого своего мужа? И в тебе не осталось ни капли любви ко мне? Я так хочу снова тебя увидеть. Если бы ты только знала.

Целую тебя, возлюбленная моя, — пусть не моя, — но по-прежнему хранимая в сердце и горячо любимая.

Под этим письмом лежало что-то вроде ответа. Но это был лишь черновик. Как знать, отправила ли Зоя его и дошел ли он до адресата. Почерк беглый и неразборчивый, строчки набегали друг на друга, мчались по странице.

Я думала написать тебе, Юрич, но мне это было очень непросто, пойми. Твое письмо очень тронуло меня, я поняла, как много ты думаешь обо мне. Еще оно напомнило мне, что злиться на тебя невозможно. В любом случае, что касается моего отъезда из Москвы, он был столь поспешным, что у меня не было времени размышлять, почему ты не пришел проститься.

У меня все хорошо. Жизнь наладилась, хотя есть некоторые трудности, которые я не знаю, как преодолеть.

Мы прибыли в Стокгольм на пароходе из Таллинна, мы с тобой мечтали о таком. Помнишь? Путешествие оказалось сущим кошмаром, мне казалось, что я умру из-за морской болезни. На таможне у меня хотели отобрать Мишку, но, когда я объяснила, зачем он мне, рассмеялись… Нас встретили на машине, потому что экипажей в Стокгольме больше нет, и отвезли на квартиру, которая кажется весьма неплохой и обставлена с некоторым вкусом. Кабинет Карла обшит красным деревом, а столовая — черным дубом. У нас две служанки и собака, и я уже начала ходить на уроки живописи. Карл хочет организовать мою выставку осенью и говорит, что воспользуется своими связями в прессе, чтобы меня заметили, но я не думаю, что хоть немного ко всему этому готова. Он даже договорился с каким-то важным политиком, чтобы я написала его портрет. Как видишь, он очень серьезно планирует мою карьеру.

У Карла, похоже, море знакомых. Некоторые — очень интересные люди. А некоторые — нет. Вообще шведы ужасно педантичные и мелочные, и они больше любят есть дома, чем выбираться куда-то. Под Рождество это изрядно утомило меня. Карл как будто знает всех в Стокгольме, и официальным обедам, казалось, не будет конца.

Карл души во мне не чает, и, конечно, я люблю его за это. Разумеется, легким человеком его не назовешь. Всегда говорит мне, что делать, словно в первую очередь он мой наставник, но он щедр ко мне. На Рождество подарил золото и бриллианты, и еще я получила серебряный обеденный сервиз от его друзей. Один из них устроил для меня приглашение на званый ужин, где присутствовала шведская королевская семья. Это было так захватывающе! Одно плохо — врачи сказали, что у меня никогда не будет детей, и Карл ужасно переживает из-за этого.

Здесь черновик обрывался, словно что-то хрупкое надломилось. Эллиот перерыл весь архив, но больше ничего не нашел.

Он прикнопил письмо к стене, пытаясь восстановить ход событий. В Швеции Зоя отправилась по врачам. Должно быть, Карл настоял, учитывая антисанитарные условия в России. Ее осмотрели и поставили диагноз: бесплодие.

Хильдур Баклин рассказала другую историю, историю о ресторане в Остермальме. Зоя не могла выносить крики играющих детей. Она встала и ушла посреди обеда. Но Хильдур ошиблась в толковании этого поступка. Бездетность Зои не была ее сознательным выбором. Она просто не могла иметь детей, не могла, по всей видимости, физически, и врачи в то время не знали, как ей помочь. Какая-то женская болезнь. Или несчастный случай. Или — или.

Сперва казалось, что врачи ошиблись. 14 мая 1922 года мать Зои написала ей в ответ на только что полученное письмо:

Расскажи, что муж думает о твоем положении? Он счастлив? Он хочет этого ребенка? Ты написала об этом очень коротко, и я почти не смогла разобрать слов. Так что, милая, пожалуйста, пиши чаще, потому что письма твои приходят лишь раз в месяц, и промежутки между ними просто невыносимы.

Недавно меня навестила Майя. Она счастлива, что у тебя будет ребенок. Она так хочет иметь своего, что радуется, даже когда узнает, что кто-то другой в положении. Она говорит, ваш ребенок будет чудесным, поскольку вы с Карлом оба красивы и умны.

В конце месяца Эллиот нашел еще одно упоминание о беременности: бабушка Зои вяжет ребенку одежки. Роды ожидались зимой. Но потом разговоры о них резко прекратились. В июне мадам Корвин-Круковская ответила на очередное письмо Зои, которое назвала «полным отчаяния». Зоя сказала матери, что собирается уехать из Стокгольма и попутешествовать. В июле 1922-го она уже была в Германии, иногда с Карлом, иногда в одиночестве.

В конце концов врачи оказались правы.

6 августа она написала из Берлина старому другу, поэту Сандро Кусикову, и попросила его прислать ей несколько его старых стихотворений о России и пейзажи Кавказа, где он родился.


Назавтра с утра пораньше Эллиот сел за кухонный стол, чтобы написать сводку, которую просил Корнелиус: всего пару страниц о жизни и работе Зои и почему эта выставка идеально подходит для завершения визита российского президента — бывшего главы КГБ. На это аккумулятора ноутбука должно было хватить.

Он долго сидел, глядя, как ветер швыряет ледяную крупу в окно. Слова не шли на ум.

24

Вернувшись в отель, он достал мобильник из кармана пальто и обнаружил, что тот выключен. Он порылся в чемодане в поисках зарядки и адаптера и воткнул их в розетку для электробритвы в ванной. Ввел пин-код и подождал сигнала.

Лицо его казалось желтым в неоновом свете. Он наклонился к зеркалу, поворачивая голову то так, то этак. Он больше не видел того, что, по словам женщин, делало его привлекательным: дружелюбных карих глаз, волевого подбородка, редкой застенчивой улыбки. Теперь его лицо выглядело бесформенным, одутловатым, помятым.

Зоя писала на золотых зеркалах. Все вокруг них было пропитано божественным сиянием. Но они оставались зеркалами. Они отражали лишь тот свет, что на них падал. Изображение парило в некой ипостаси вашего мира, а не в своем собственном.

Он подскочил от звонка: пришло голосовое письмо. Он схватил трубку, и та немедленно засветилась. Семь пропущенных звонков. Он нажал на воспроизведение. Запинающийся цифровой голос поведал, что у него пять сообщений.

— Понедельник, 13:21. Маркус, это Гарриет Шоу. Ты не мог бы позвонить мне как можно скорее? Случилось… В общем, срочно надо поговорить. Я весь день в офисе.

— Проклятье.

Сообщение пришло два дня назад. Все это время телефон не работал.

— Понедельник, 20:34. Маркус. Это Пол. Ты куда пропал? У тебя все нормально?

Пол Коста, электрик, поставщик лекарств, временный деловой партнер.

— Конец месяца, надо разобраться с делами. Бумажная волокита и так далее. Мне как, посылать картину или нет? Позвони.

— Вторник, 10:47. — Молчание. Эллиот прижал трубку к уху в ожидании сообщения. Похоже на шум машин на оживленной улице. Он услышал шаги, резкий вдох. Женщина, решил он. Потом она, бог ее знает кто, повесила трубку.

— Вторник, 9:45. Маркус, это снова Гарриет. Гм, мне правда надо с тобой поговорить, это вроде как срочно. Кое-что произошло. Так что позвони мне сразу же, хорошо? Буду ждать. Ах да, мой номер. Может, ты его потерял. Записывай…

Эллиот знал ее номер. Он нажал на кнопку, чтобы прослушать следующее сообщение.

— Вторник, 14:35. Привет, Маркус. Это Корнелиус. Ты что, снова выключил телефон?

Эллиот слышал раздражение в его голосе, своего рода неудовольствие, словно Эллиот что-то скрывал от него.

— Ладно, я просто хотел поговорить с тобой насчет той сводки. Фредерик говорит, она позарез нужна нам к следующей неделе, если мы собираемся…

Эллиот не стал слушать дальше. Он сбросил и набрал номер Гарриет Шоу. Бесконечные долгие гудки. Он посмотрел на часы: 8:57 вечера. В Англии на час меньше. Он молился, чтобы Гарриет еще не ушла домой.

— Ну давай, давай.

— Алло? Офис Гарриет Шоу.

Сердитый голос: Дебора, новая секретарша, перегнулась через стол, уже в пальто, одной ногой в дверях и до смерти мечтает свалить.

— Она на месте?

Нерешительность. Рукой зажимает микрофон.

— Кто говорит?

— Маркус Эллиот.

— Сейчас посмотрю…

Гарриет подняла трубку.

— Маркус. Слава богу. Я несколько дней пытаюсь достучаться до тебя.

— Прости, Гарриет. Это все чертов телефон. Что происходит?

Он услышал торопливые шаги Деборы. Хлопнула дверь.

— Надино ходатайство. Об отмене распоряжения об опеке, помнишь? Назначили дату слушания. Боюсь, раньше, чем мы хотели.

— Насколько раньше?

— Завтра днем. В половине третьего.

— Что?

Зарядка грохнулась в раковину. Эллиот обернулся и понял, что выдернул шнур из розетки. Он неловко подобрал его и воткнул обратно. Когда он снова прижал телефон к уху, Гарриет еще говорила:

— Я сделала все, что могла, Маркус, правда. Но у Хэнсона есть связи, и он потянул за ниточки. Он сказал, что ребенок — в смысле, Тереза — травмирован разлукой с матерью.

— Откуда он знает?

Гарриет вздохнула.

— Спросил приемных родителей. Мистера и миссис Эдвардс. Он заставил их сказать, что она… страдает.

— Вот черт.

— Я ничего не могла поделать. Ты должен понять, Маркус, главное — произвести хорошее впечатление. Не слишком красиво было бы требовать отложить слушание лишь потому, что ты уехал по делам в Стокгольм. Это ради благополучия ребенка.

Эллиот прижал ладонь ко лбу. В другой раз он напомнил бы Гарриет, что, разумеется, это ради благополучия ребенка, что каждый потраченный им пенни, каждая капля усилий, вся его чертова жизнь — ради благополучия его ребенка. Но не сейчас.

— Ладно. Значит, мне придется приехать.

— Я правда думаю, что это пойдет на пользу. У кого ребенок живет, у того он и останется — так обычно бывает. Если Надя заберет твою дочь, отнять ее будет намного сложнее. То, что ты специально прилетишь сюда, даст нам немало ценных очков.

— Я понимаю.

— Вот и хорошо. Я попросила Дебору навести справки. Есть рейс завтра рано утром. Из стокгольмского Вэстерос в лондонский Станстед. У нас будет не меньше пары часов, чтобы тебя подготовить. Ну что, договорились?

25

Вскипятив воду в почти игрушечном чайничке из мини-бара, он заварил растворимый кофе. Мрачно запил им пару таблеток фенметразина,[12] которые хранил на крайний случай, и шагнул в ночь, чувствуя, как стимулятор начинает действовать, как все раскрывается и мир прямо у него на глазах становится ярче и четче.

В половине пятого утра он ускользнул из города по пустым улицам, укрытым снежным одеялом. Сгорбившись, сидел за рулем, из печки дуд холодный воздух. Термометр снаружи показывал минус восемь. Его руки покрылись гусиной кожей. Тело ныло от усталости, но голова работала чертовски хорошо.

Он бросил взгляд в зеркало, удаляясь от побережья: крыши домов, огни улиц, за ними — бесформенное чернильное море. В небе над домом Зои висело желтое пятно лунного света. Он увидел ее у окна, снова юную и прекрасную. Зоя с широко распахнутыми глазами, чарующая, одинокая. Создательница масок. Она наблюдала, как его машина исчезает среди деревьев.

Неужели ты забыл меня?

В доме ничего не изменилось. Ее письма развернутыми лежали на полу студии. Картины, записки и фотографии были прикноплены к стенам. Начатая, но не законченная работа. Словно открытая рана.

Сама мысль о том, что кто-то придет и найдет все это, была невыносима. Середина процесса, который, прежде чем его толковать или оценивать, должен быть завершен. Совсем как Зоя, Эллиот боялся, что его прервут, страшился вторжения несведущих умов. Он мог вернуться и убрать все бумаги, но это не выход.

Он видел ее стоящей у незаконченного полотна, золото отливало зеленоватым в свете луны. В руке она держала кисти.

— Я возвращаюсь, — громко сказал он надтреснутым мальчишеским голосом, голосом чужака.


Открытую заправку он нашел на окраине Стокгольма. Азиат с затуманенным взором вытирал лужу на стойке. Эллиот купил печенье и холодный чай и позавтракал за рулем. Из-за фенметразина есть не хотелось, но Эллиот по опыту знал, что лучше перекусить, пока не грохнулся в обморок. Он смотрел на снег, кружащийся в свете фонарей перед заправкой. Тот повалил гуще, белые хлопья, похожие на гагачий пух, залетали в канавы, укутывали все. Порывы ветра теребили рекламу моторного масла и шин. Эллиот включил радио в надежде услышать прогноз погоды, но не нашел ничего, кроме музыки. Термометр сообщил, что температура поднимается. Он завел мотор и вырулил на дорогу: хорошо бы добраться до места, пока погода не испортилась окончательно.

В предместьях Стокгольма грузовики убирали снег, их оранжевые предупредительные огни освещали фасады домов. Половина шестого и первая сводка погоды. Сказали, что буран набрал скорость и повернул с юго-востока, надвигаясь единым фронтом в двести миль. Водителей просили соблюдать осторожность и по возможности воздержаться от поездок.

«Вэстерос-Хэссло» — региональный аэропорт, недавно начавший принимать международные рейсы, располагался в сорока пяти милях вглубь страны по главной магистрали. Эллиот полз за караваном снегоуборщиков и машин для разбрасывания песка, пробивающихся сквозь бурю. Иногда за мелькающими дворниками он видел лишь предупредительные огни да жалкий свет своих собственных фар. Через десять миль показалось место аварии. Кабриолет не удержался на скользкой дороге и въехал в ограждение. Еще одна машина стояла в нескольких ярдах, капот и рама ее нелепо сморщились. Врачи хлопотали над лежащим на земле человеком.

Он добрался до аэропорта с запасом в двадцать пять минут. Сперва он решил, что в здании пожар. Ветер сдул с крыши высокое облако снега. Повсюду лавировали машины и автобусы, забивая площадку перед аэропортом и въезд на стоянку. Пара полицейских во флуоресцентных куртках пытались упорядочить движение.

Он припарковался в сотне метров и поспешил к терминалу, в одной руке чемодан, в другой — ноутбук. По крайней мере два свободных часа, сказала Гарриет. Он может позволить себе двухчасовую задержку. Он поскальзывался на бегу.

Внутри было полно растерянных людей, звонящих по телефону. Повсюду громоздился багаж. Толпа осаждала маленькое кафе, где подавали завтрак. За стойкой регистрации ни души. Записка, накарябанная фломастером, гласила, что его рейс отложен на неопределенное время.


Багаж сдать не удалось. Телефон авиакомпании был непрерывно занят. Раздраженная женщина в справочной только и делала, что объясняла, где находятся автобусные остановки. Аэропорт не закрывали. На табло, мерцая, появлялись металлические буквы и цифры — прибытие, отправление, — чтобы исчезнуть вновь. Расписание медленно кануло в небытие, оставив лишь пустые обещания.

Эллиот стоял в гуще толпы, смотрел, как утекает время, считал и пересчитывал минуты, оставшиеся до суда. Он послал Гарриет Шоу сообщение по голосовой почте, объяснил, что случилось, и спросил, нельзя ли как-нибудь отложить слушание, хотя знал, что ответ, по всей вероятности, будет «нет». Он подумал, не вернуться ли в Стокгольм, в международный аэропорт, чтобы улететь первым же рейсом с пересадкой в Копенгагене, Амстердаме или Париже. Но билеты наверняка остались только дорогие, и его кредитка просто не потянет. Да и все равно он не успеет вовремя.

Снаружи светало. Снегопад поутих, зато усилился ветер. Аэропорт медленно опустел. Пробило восемь утра, потом девять, потом десять. В четверть одиннадцатого Эллиот, сидящий в зале ожидания, поднял глаза на табло и увидел, что его рейс официально отменили. Он подумал, не позвонить ли еще раз в авиакомпанию, чтобы заказать билет на другой рейс. Но какой смысл, если на слушание он уже опоздал?

Он представил, как проходит разбирательство: Надя в костюме от Армани, купленном на его деньги, черные волосы забраны под ленту, бледная, строгая и прекрасная; Гарриет твердит о ее пьянстве, о неуважении к судебной власти, об эмоциональной неуравновешенности — прелюдия к более серьезным обвинениям, которые она приберегает для основного слушания о месте проживания. Как странно и тревожно, учитывая, что стоит на кону: часть его вздохнула с облегчением, что он все пропустил. Он не хотел видеть лицо Нади, когда Гарриет назовет ее угрозой для их ребенка.

Семь лет назад — как будто только вчера — они были незнакомы. Семь лет от любви до войны. И к тому же грязной войны.

Они встретились в Праге, летом 1993-го.

В первый раз он побывал там двенадцатью годами раньше, еще до падения Берлинской стены, когда Прага была от Запада за семью печатями. Тогда воротили нос даже от туристских долларов во имя идеологической чистоты. Грязные автобусы, полные восточных немцев и поляков, пыхтя, объезжали достопримечательности. Эллиот и его школьный друг купили визы в Лондоне и добрались до Чехословакии поездом из Вены, гадая, как скоро их вышвырнут обратно.

Старая Прага была сказочным городом, покрытым грязью, древним и закопченным. История жила в каждой детали: в крышах, похожих на фетровые шляпы охотников, и в сыплющих синими искрами трамваях. Одурманенный, он бродил по улицам, фотографировал все подряд, в голове его теснились образы из Кафки. С каждым поворотом она заново накатывала на него — та особая дрожь, которую испытываешь, прокравшись за укрепления врага.

За ними следили. Их номера в отеле обыскали, кое-что украли, тюбик зубной пасты зачем-то прокололи иголкой в нескольких местах, и он весь перемазался, когда собрался почистить зубы. За ними без конца таскались спекулянты, предлагая купить валюту по курсу в четыре раза выше официального. Каждый день их переселяли, несмотря на то, что все гостиницы фактически пустовали. Но это было неважно. Он ощущал себя принцем, посланником Запада — не того Запада, который он знал, но Запада, каким его представляли те, кто ни разу там не был, — мира головокружительной свободы и беззаботного процветания.

Карл Чильбум, даром что коммунист, должно быть, именно так чувствовал себя в Москве в тот год, когда влюбился в Зою — если это была любовь. Облагораживающая власть богатства и безопасности. Излучаемое естественное превосходство. Люди нуждались в подтверждении своего новоприобретенного статуса. И они находили его в прекрасном.

Вернулся он в совершенно иную Прагу. Сверкающие немецкие автомобили заполонили дороги, где прежде гремели трамваи. Зонты с логотипами «Кока-колы» практически захватили площадь Старого города. Здания отмыли до ровного сероватого цвета или спрятали под лесами и полимерной пленкой. Даже небо стало другого цвета — резкого, ненатурального синего. Кафка выбросил свой дневник и открыл сувенирную лавку на ступенях замка.

Волшебный город не вырвался на свободу. Он исчез. Вместе с копотью и тайной полицией.

Эллиот махнул рукой на бары и приманки для туристов. Он принялся искать то, что западный мир еще не залил огнями витрин, то, что он еще мог сделать своим.

Он поселился в плавучем доме, единственном доступном жилье. Как-то раз, воскресным утром, он рано встал и перебрался через реку. Проигнорировал замок и направился на юг, в мир приземистых желтых домов и тенистых ивовых двориков. Там-то он и услышал музыку. Сперва решил, что она доносится из какого-то окна на верхних этажах, но подойдя ближе, понял, что звук исходит из маленькой барочной часовни. Он стоял в вымощенном булыжниками переулке и слушал, не понимая, запись ли это или голос живой женщины.

Чистый совершенный звук эхом разносился над его головой.

Он завернул за угол, идя на голос. Розовое объявление на дверях церкви, напечатанное поверх серого скрипичного ключа, гласило на чешском: Моцарт, Шуберт, Рихард Штраус; концерт студентов Пражской консерватории. Он проскользнул внутрь и занял место в середине зала.

Три девушки. Одна поет, другая играет на пианино, третья сидит рядом и переворачивает страницы. Эллиот не мог понять, что это за чудесная песня, не мог разобрать даже язык. Зрителей было меньше двух десятков, в основном старики и горстка сокурсников, как решил Эллиот. Свет струился сквозь высокие окна на свежепобеленные стены.

Надя переворачивала страницы. У нее были темные волосы до плеч, схваченные лентой, и тонкие белые руки. Она старательно следила за партитурой, лишь изредка посматривая на зрителей. Когда она заметила его, у Эллиота перехватило дыхание: его глаза на миг встретились с ее зелеными глазами.

Всякий раз, переворачивая страницу, она поглядывала на него, возможно недоумевая, кто он, этот незнакомый любитель музыки в сшитом на заказ костюме. Всякий раз, когда она возвращалась к музыке, он смотрел на нее, медленно вбирая каждую деталь: изгиб шеи, линию губ.

Она бесценна. Эта мысль явилась ему так ясно, словно он вычитал ее в каталоге. Когда она улыбалась ему, у него кружилась голова от сознания, что скоро, возможно, она будет принадлежать ему.


Телефон подпрыгнул в его руке.

— Алло? Гарриет?

Но это была не Гарриет. Это был Корнелиус.

— Звоню, чтобы узнать, как у тебя дела.

— Застрял в аэропорту. Я должен был…

— В аэропорту?

— Дела нарисовались. Я должен был вернуться в Лондон сегодня днем.

— Ну, у тебя нет шансов. Разве ты не слышал? В лучшем случае полеты возобновятся завтра. В Скавсте самолет съехал со взлетно-посадочной полосы.

Телефон издал несколько громких гудков. Батарейка уже садится. Как и сам аппарат, она отслужила свое и держала заряд всего несколько часов.

— Корнелиус, я должен…

— Возвращайся в Стокгольм и приходи на ужин. Для этого я и звоню, хочу пригласить тебя.

— Очень мило с твоей стороны, Корнелиус. Но если честно…

— У меня есть корыстный мотив, разумеется. Мне нужен отчет о работе над каталогом. Ты так загадочен, что уже пошли разговоры.

За благодушием — нетерпение. Эллиот закрыл глаза рукой. Правда в том, что Фредерик Валь хочет убедиться, что все идет по плану. Вот только Эллиоту нечего ему показать.

— И что там со сводкой? Как она продвигается?

— Почти доделал, — сказал Эллиот. — Почти.

— Хорошо. Знаешь, она правда нужна нам…

— К следующей неделе. Да. Я получил твое сообщение. Обещаю, она будет у тебя.

Молчание. Потом Корнелиус заговорил с привычной бодростью:

— Значит, увидимся вечером? У меня?

— Да. Я приду.

— Вот и прекрасно. Будет еще кое-кто, с кем, я думаю, тебе стоит поговорить. В смысле, о Зое.

— О Зое?

Но прежде чем Корнелиус успел произнести еще хоть слово, аккумулятор сдох.

26

Один из таксофонов в здании аэровокзала был неисправен. К остальным змеились очереди. Когда Эллиот наконец добрался до телефона, то обнаружил, что тот не принимает его кредитку, немедленно выплевывая ее без объяснений, словно не сомневаясь, что она ни на что не годится. Он попытался скормить ему мелочь, но оказалось, что на международный звонок ее не хватает. Люди за ним завздыхали и поджали губы, когда он еще раз попробовал сунуть кредитку — с тем же успехом.

Он вернулся в машину, заплатил за дневную парковку и направился обратно в город. Шоссе было закрыто, за исключением одной полосы, машины осторожно пробирались вперед через слепящий ветер, теснясь и снижая скорость по мере приближения к городу, образовав в итоге единый затор, растянувшийся на мили. Он уставился на часы на приборной панели, минуты текли, и он пытался представить, что происходит в Лондоне. Надя, должно быть, стоит перед большим зеркалом, готовится к слушанию, следуя советам адвоката относительно того, как она должна выглядеть: уязвимой и хорошенькой, если судья мужчина, серьезной и безобидной — если женщина. Гарриет Шоу сказала, судьи-мужчины обычно больше сочувствуют отцам. Многие из них и сами отцы. Но Эллиот не переставал надеяться, что судьей окажется женщина. Надя всегда добивалась своего, если в деле были замешаны мужчины. Даже ее друзья в Праге говорили ему об этом. То, что кто-то сейчас оплачивает счета от ее адвоката, лишь последнее из доказательств. Она получала то, что хотела, а когда становилось недостаточно, меняла любовника.

На заре брака он верил, что любовь их подлинна и сильна. Различия придавали их страсти потаенную остроту. Они встречались в уютных ресторанчиках и барах, окутанных темнотой. В Англии, на скучных летних пьянках, они ускользали в укромные уголки сада и целовались с жадностью и пылом подростков. Но в остальном его поведение, если взглянуть беспристрастно, выдавало, что отношения были в основном деловыми. Самым важным стало то, что он давая ей, в особенности после смерти отца, когда парижский автопортрет вернулся в его жизнь и утвердился на стене в офисе. То, что он ощущал ответственность за каждый аспект ее жизни, за исполнение каждого ее желания. Она была его женой, но на определенных условиях. В радости и богатстве — да; но в горе и бедности — вероятно, нет. Глубоко внутри он всегда знал это, но был бессилен что-либо изменить. Даже Тереза, даже его желание завести ребенка было главным образом попыткой заставить Надю нуждаться в нем чуть больше.


Когда он добрался до центра города, уже снова стемнело. Он оставил «вольво» на подземной парковке и поднялся на эскалаторе в торговый центр. В салоне связи девушка с волосами цвета сливы потратила десять минут, чтобы найти аккумулятор, который подошел бы к его старому телефону, и еще десять, чтобы выяснить цену. Фенметразин уже выветрился, оставив Эллиота дрожащим и голодным. Он проглотил порцию тефтелей за стойкой на верхнем этаже, затем вставил новый аккумулятор и включил телефон. Пришло сообщение от Гарриет Шоу. Оно было написано пару часов назад и гласило, что она собирается на слушание без него и потом расскажет, как все было. Велела ему не волноваться.

Он отправился пешком в Старый город, где жил Корнелиус, — ему хотелось двигаться, хотелось что-то делать. Он дошел до набережной, обогнул «Гранд-отель» и оперный театр, затем перешел по мосту на остров Святого Духа, над которым возвышался Королевский дворец, залитый светом прожекторов. Он шел через маленький парк, изморось и снег смыкались вокруг него, скрывая далекие огни, заглушая рев машин, отчего город казался совсем крошечным; фонари в несколько рядов вытянулись вдоль берега, совсем как в тот день, когда Зоя прибыла на пароходе из Таллинна, юная новобрачная с плюшевым мишкой, набитым иконами, и тайнами, которые нельзя было доверить даже мужу.

Он уже бывал здесь, тогда ему было года три-четыре. Одно из немногих воспоминаний о Швеции, пронесенных через детство: дворец по ту сторону пролива и, более четко, маленький обшитый медью маяк у моста. Все это вернулось к нему: как он с отцом и матерью протискивается в кабину подъемника, как они едут наверх, а отец держит его под мышки, чтобы все было видно. Он помнил шерстяные варежки с красным зигзагообразным узором и сладкий запах конфет, купленных в магазине с желтыми ставнями. Аромат зачарованного времени — времени, которому, как и сказкам, больше нет места в реальном мире.

Он все еще был на острове, когда позвонила Гарриет.

Плохие новости.

— Социальная служба, по-моему, особо и не сопротивлялась, мол, вся история с аэропортом под сомнением и вообще. — Она говорила торопливо, отрывисто. — Если честно, я считаю, они ухватились за возможность сэкономить, избежать риска.

Судья постановил, что Тереза должна вернуться к матери вплоть до окончательного слушания о месте проживания, назначенного на следующий месяц.

Эллиот ощутил, как паника нарастает изнутри.

— Но что помешает Наде снова уехать? С Терезой. Что помешает ей снова попытаться это сделать?

— На этот счет можешь не волноваться. Паспорт твоей дочери суд забрал на хранение. Надя может ехать куда ей вздумается, но Тереза должна оставаться в Британии до слушания. Должна добавить, против этого они тоже выступали. Они предъявили письменные показания пражского врача.

— Показания? О чем?

Гарриет презрительно фыркнула.

— Какая-то слезливая история о том, что мать Нади заболела. Какой-то сердечный криз, что ли. Твоя жена заявила, что поэтому и рванула в Прагу, никому ничего не сказав. Уверяла, что собиралась вернуться.

— Вернуться? Но она забрала Терезу без…

— Она сказала, у нее не было времени. Она думала, что ее мать умирает. Судья ей почти поверил.

Эллиот смотрел на машины, пересекающие большой мост, прежде чем отправиться на юго-восток к морю. Он вспомнил Прагу. Такси громыхало по булыжной мостовой, полосы света бежали по лицу Нади, когда они возвращались из больницы. В ту ночь она передумала насчет ребенка.

— Но с ней ведь все в порядке? — спросил он.

— С кем?

— С матерью Нади. С ней все в порядке?

Гарриет озадаченно помолчала.

— Ну, думаю, да. Не сомневайся, мистер Хэнсон воспользовался бы ее… кончиной.

— Да, конечно.

— В любом случае, у них ничего не вышло. Это главное. Неприятно, конечно, но слушание состоится всего через несколько недель и не думаю, что это так уж повредит нам. Все-таки распоряжение об опеке было отдано. Это довод в нашу пользу. И не единственный.

Он слышал, как Гарриет шелестит бумагами на столе. До него дошло, что Майлз Хэнсон раздражает ее. Из-за него она выглядит посредственностью, что ей чертовски не по душе. Победа стала для нее самоцелью, вопросом профессиональной гордости.

Гарриет снова заговорила, понизив голос:

— Кстати, о доводах. Должна сказать тебе кое-что еще. Помнишь исследователя, которого мы наняли?

Гарриет называла его исследователем. Сам парень, бывший полицейский, предпочитал именоваться «специалистом по сопровождению судебных процессов». Эллиот же считал его частным сыщиком, нанятым, чтобы следить за людьми, ходить за ними повсюду и при необходимости рыться в их грязном белье.

— Да, помню.

— Он раскопал кое-что. Послушай, Маркус, может, лучше подождать с этим до твоего возвращения. Может, не стоит…

— Гарриет, скажи мне. Все нормально.

Она глубоко вздохнула.

— Ну хорошо. Ладно. Похоже, у Нади действительно есть друг.

— Лоран? Француз?

— Нет. Другой. Музыкант, типа того. Некто Джеймс Эдвард Баррет.

Эллиот закрыл глаза. Даже теперь, после всего, что случилось, ему тяжело было это слышать.

— Пока неясно, давно ли это у них, Маркус. Мы выясним. Но самое главное — это его прошлое: подозрения в умышленном причинении ущерба, словесных оскорблениях и хранении запрещенных веществ. Осужден, к сожалению, не был.

Эллиот горько рассмеялся.

— Полагаю, этот парень играет не на виолончели.

— На бас-гитаре, по-моему. В любом случае, его физиономия не понравится суду, я об этом позабочусь. Им не понравится он сам и им не понравится его образ жизни. И если мы сможем установить, что твоя жена встречалась с ним до того, как вы разошлись, это им не понравится тоже. На фоне этих двоих ты будешь казаться святым, Маркус, обещаю. Святым и жертвой.

27

Валландеры жили в тесном домике с остроконечной крышей, выходящем на небольшую мощеную площадь. По углам площади росли деревья, голые ветки облеплял снег. Фонари гудели в сыром воздухе.

Большинство шведов возраста Корнелиуса давно бы уехали с острова, променяв старомодный шарм Старого города на гаражи и сады окраин. Но Корнелиус с женой остались. Двое их детей выросли и вылетели из гнезда, а район — комфортный и спокойный, большинство улочек слишком узкие для машин, не говоря уж об автобусах и грузовиках. Дом тоже имел свои преимущества: лепные потолки, витражные окна, винный погреб. В гостиной — старинный камин, облицованный известняком. Две человеческие фигурки, похожие на марионеток, охраняли каминную полку, лица их стерлись от времени.

Корнелиус в темно-серой водолазке открыл дверь, в руках он держал кочергу.

— Маркус! А я уж думал, ты застрял в сугробах.

Он повел его наверх. Дом наполняли жирные запахи кухни. На стенах висели картины в золотых рамах с индивидуальной подсветкой, неуклюжий модерн, в основном довольно уродливый, но ничего особенно ценного. Материальное положение Корнелиуса было скромным по сравнению с большинством торговцев живописью его возраста. Но, в конце концов, Корнелиус — служащий и всегда им был, а в художественном бизнесе это не лучший способ разбогатеть.

Горел камин. Из колонок сочилось духовое хрипение современного джаза, словно кого-то медленно душили. Эллиоту представили немца Мартина Буркхардта, высокого, неуклюжего, со здоровенными руками парня лет тридцати с чем-то. Его фирма в Мюнхене тоннами издавала книги по искусству. Из кухни доносились голоса, кто-то развлекал Нелли Валландер, пока она готовила ужин.

— Так значит, вы работаете с бумагами Корвин-Круковской, — энергично произнес Буркхардт. — И как продвигается дело?

Эллиот понял, что не хочет об этом говорить, рано пока. Слишком многое еще надо выяснить.

Корнелиус протянул ему бокал вина.

— Да, как продвигается? — Он посмотрел на немца. — Он обещал нам море удивительных открытий, но попробуйте-ка вытянуть из него хоть слово.

— Разве это не признак истинного ученого? — спросил Буркхардт. — То, что он хочет перепроверить все факты, прежде чем вынести их на суд общественности?

— Но мы не общественность, — настаивал Корнелиус. — Мы свои люди, мы игроки. Мартин подумывает издать монографию в Германии, потому и интересуется. — Он многозначительно вздернул брови, словно подчеркивая важность сей возможности.

Из кухни донесся громкий смех, нарочитый, но веселый. Эллиот ощутил, как кровь отхлынула от лица.

— Маркус! А вот и ты, товарищ. Давно не виделись!

Лев Демичев, бывший советский дипломат, англофил, преподаватель теории связи, выпускник Московского государственного университета, Стэнфорда и КГБ (если верить слухам). В последние годы правления Брежнева он неожиданно появился на западном телевидении как своего рода неформальный представитель советского режима, вежливый, приветливый и прекрасно разбирающийся в тележурналистике. Он столь выгодно отличался от привычных агрессивных роботов, управляемых ТАСС, что даже «Ньюснайт» и «24 часа» стали приглашать его в качестве независимого комментатора на дебаты с такими политиками, как Каспар Уайнбергер и Генри Киссинджер. После периода посткоммунистического забвения он вновь всплыл на поверхность в девяностых в роли правой руки Владимира Белого, бывшего партийного бонзы, превратившегося в медиамагната, пока того не взорвали вместе с машиной рядом с московским ночным клубом — Демичев, возможно, разделил бы судьбу хозяина, если бы в тот день не лежал в постели с бронхитом.

Демичев бросился его обнимать. Эллиот не шевелился, вдыхал запах одеколона, перед его глазами одна за другой вспыхивали картины нетрезвых ночных бдений, на которых русские соблазняли его легкими деньгами, выдавая всю схему за спасение культурных ценностей. Вот только когда все пошло не так, Демичев бесследно испарился. За все это время от него не было никаких известий.

Демичев держал его за плечо и заглядывал в лицо.

— У тебя все нормально, да?

— Просто замечательно.

— Хорошо. Хорошо. — Он улыбнулся знакомой улыбкой. Волчьей улыбкой. А это чтоб скорее съесть тебя. — Я так и знал, что ты тут подвизаешься. Своего не упустишь, а? Хитрый парень.

Корнелиус расставил ловушку. Пусть и без деталей, но он знал, что Демичев замешан в скандале с иконами. Знал, как Эллиот к нему относится. Но вот он, тут как тут, пытается заключить мир, как будто со стороны Эллиота было несколько неразумно затаить на него злобу, несколько незрело. Торговцы все время нарушают закон, вот что он хотел этим сказать. Вороватость и скрытность приносят им богатство. Эллиот вдруг осознал, что за всеми улыбками и восторгами Корнелиус завистлив. Он завидует партнерам, коллекционерам и торговцам, людям, которым его опыт и знания верно служили тридцать лет. Ему до смерти осточертело смотреть, как они покупают предметы искусства так же, как он — ботинки, вот только их меньше волнует цена. Он должен был стать партнером много лет назад, но почему-то другие — молодые, нахальные — все время опережали его.

Керстин Эстлунд сказала, что Корнелиус выступал свидетелем при составлении поддельного завещания. Вся выставка работ Зои была аферой.

Линдквист, Корнелиус, Демичев. Он представил их у края могилы. Официальный визит ради соблюдения приличий. Жадные старики. В прежней России, той, в которой родилась Зоя, в гроб, в крайнем случае на могильный камень, клали кусок хлеба. Хлеб был связью с миром иным.

Демичев отпустил Эллиота и принялся засыпать Буркхардта вопросами о его предпочтениях в русском искусстве. От огня в комнате стало жарко. Эллиоту показалось, что его вот-вот стошнит. Он ощутил горький привкус, жжение в горле. Он отхлебнул вина.

Керстин сказала ему в тот вечер в баре: «Просто хотела узнать, участвуете вы в этом или нет, вот и все».


Из глубокого кожаного кресла Демичев разглагольствовал о вопросах культуры, одной рукой он вяло жестикулировал, другой — полоскал кубики льда в бокале виски. У него было лицо профессора: добрые глаза, седые волосы, зачесанные назад, меланхолично обвисшие щеки, придающие ему сходство то ли с Ричардом Никсоном, то ли с бладхаундом. В разговоре его политические, исторические, культурные познания устрашали. Казалось, он читал все, причем в оригинале. Годами он извлекал выгоду из своей эрудиции, поставив свой особый нравственный релятивизм на службу многочисленным хозяевам. Демичев полагал, что в мире нет ни добра, ни зла. Есть лишь различные наборы ценностей, приоритетов и перспектив. Задача образованных людей — понимать их, а осуждают пусть бульварные писаки да уличные ораторы. Хуже того, осуждение влечет за собой моральные императивы, которые, в свою очередь, провоцируют конфликты, равно как и причиняют массу неудобств.

В отличие от Эллиота, Демичев процветал после скандала с иконами. Об этом кричал покрой его костюма. Рядом с ним Эллиот в мятом пиджаке и забрызганных грязью брюках чувствовал себя бродягой. Он глотнул вина; алкоголь ударил в голову с неожиданной силой. Он подумал о Керстин Эстлунд: где она сейчас? Он представил, как она сидит за рулем своего побитого «фольксвагена» и следит за каким-нибудь зданием — возможно, за этим самым домом, — смотрит на светящиеся окна и дыханием отогревает руки. Интересно, как у нее успехи со статьей?

— Маркус?

Он поднял взгляд. Корнелиус стоял рядом с ним с бутылкой в руке.

— Еще немного?

— Спасибо.

Корнелиус налил ему вина. В противоположном конце комнаты Демичев разливался соловьем:

— Россия стоит на краю обрыва. — Акцент наполовину славянский, наполовину калифорнийский, этакий Сталин на доске для серфинга. — Марксизм был материалистической идеологией — и, следовательно, абсолютно чуждой для России, — но все-таки идеологией. Без нее мы обречены на нигилизм, на разрушение общества духом наживы. Все, что мы зовем цивилизацией, находится под угрозой.

Буркхардт выпрямился на диване, зажав бокал вина коленями. Он нахмурился за прямоугольной оправой очков.

— Но как по-вашему, что-нибудь можно сделать?

— Мы должны вернуться туда, где сошли с пути. Мы должны снова задуматься над вопросами, которые занимали русских художников в XIX столетии, после победы русского народа над Наполеоном — народа, прошу заметить, а не его прозападных господ. А именно — что значит быть русским? Каково место России в мире? Я имею в виду, культурное, духовное место.

Буркхардт кивнул, словно все это действительно имело для него какое-то значение:

— Непростые вопросы.

— Именно. — Демичев улыбнулся, глаза его блестели в свете камина. — Но были великие умы, которые считали, что на них можно ответить. И, кто знает, быть может, их время наконец-то пришло. Быть может, сегодня их послание нужно миру больше, чем когда бы то ни было.

Эллиот наблюдал за ним, стараясь увидеть хоть намек на смущение, но безуспешно. Сегодня Демичев возвещает важность русского культурного наследия. А завтра продаст его из-под прилавка за наличные, не задавая вопросов.

Буркхардт заинтересовался посланием.

— Для этого надо понимать Россию, — заявил Демичев. — Надо знать, как она создавалась. Видите ли, христианство пришло в Россию из Византии, а не из Рима. В России церковь и государство были едины, а не разделены, как на Западе. Религиозные таинства проникали повсюду, они были всеобъемлющи, и наше великое искусство, наша музыка во многом слились с ними.

Корнелиус плюхнулся на диван, словно зритель, опоздавший к началу спектакля.

— Но более важны различия в теологии, — продолжал Демичев. — Западная теология вытекает из осознанного принятия Божественности. Русская же церковь всегда стояла на том, что человеческий разум не способен постичь Бога. Русские должны ощущать Бога, чувствовать его.

Демичевская культурно-историческая перспектива эволюционировала за последние три года. Она приобрела любопытный религиозный аспект, что заставляло гадать, не обратился ли он сам к Богу, — вот только в России считалось, что лишь страдания способны пробудить духовное сознание, а их как раз Демичев избегал любой ценой.

— И тут на сцене появляются иконы, — любезно добавил Корнелиус. — Так ведь, Лев?

— Разумеется. Икона — это не украшение. И не учебное пособие для бедных и неграмотных, подобно западному религиозному искусству. Это врата в Сферу Божественного. — Демичев покачал пальцем. — Русские всегда молились с открытыми глазами.

Эллиот подумал о Зое, девочке в белом платье, что широко раскрытыми глазами вглядывается в глубины сияющего образа: Пресвятая Богородица с младенцем Христом. Синева и золото. Именно иконы она взяла с собой из России, а больше, пожалуй, и ничего. Но судя по ее письмам, богомолкой она не была. Демичев стрелял наугад. Иконописная связь — простое совпадение. Для духовно опустошенных иконы всего лишь товар.

Буркхардт поправил очки.

— Так вот какое послание вы имели в виду, — сказал он. — Оно в высшей степени мистическое.

Демичев кивнул.

— Мистическое, глобальное, братское. — Он заметил, что Буркхардт нахмурился, и наклонился вперед. — Что сплотит людей сильнее, чем созерцание высших сфер? Человек, стоящий перед Вселенной, вскоре забудет свои мелкие амбиции, мирскую суету. Дело не в терминах, сектах, символах веры. Оставим сии предрассудки римским католикам. Миссия России в мире, подобно миссии художника, состоит в том, чтобы открыть наши сердца красоте и тайне существования.

Буркхардт внимал. Он мог использовать эту духовно-историческую точку зрения. «Нью-эйджевый»[13] подтекст неявно делал ее актуальной.

— И Зоя, — сказал он. — Вы полагаете, что в этом суть ее притягательности и ее значимости.

— В точку, — согласился Демичев. — Ее работы вторгаются в подсознательное, в коллективную память русских людей. Ее притягательность не только в художественной ценности. Это притягательность истории.

Эллиота тошнило. С каждым словом Демичев низводил Зою до уровня абстрактной концепции, отчего она казалась бесповоротно мертвой и погребенной.

— Следовательно, можно сказать, что работы Зои — это мост, — осмелился Буркхардт, — между прошлым и будущим. Она объединяет материалистический век.

Демичев тихо причмокнул, словно только что пригубил бордо с удивительно богатым и сложным букетом.

Немец повернулся к Эллиоту в поисках дальнейшего подтверждения сего метафорического откровения. Остальные последовали его примеру, предоставляя ученому сказать свое веское слово. Его выход, для этого его и позвали. Эллиот прочистил горло. Он буквально поджаривался на огне и нещадно потел под рубашкой.

Где ты, Зоя? Где на этой дурацкой планете?

Он взглянул на лица и встревожился: Корнелиус, Демичев, Буркхардт — они больше не смотрели на него, они таращились. Через секунду он понял, что его рука отчаянно дрожит и слышно, как вино плещется в бокале. Он беспомощно наблюдал, как оно переливается через край и течет по костяшкам пальцев.

А потом все снова заговорили, словно не заметили алых капель на полированном паркете, словно все в порядке.

Он вцепился в бокал обеими руками.


Окно в ванной можно было открыть достаточно широко, чтобы выглянуть наружу. Он ловил ртом холодный воздух, снежинки покалывали губы. Он высунулся дальше, увидел переулок, тылы домов, черные на фоне рассеянного света фонарей.

Только теперь он понял, зачем его на самом деле наняли. Корнелиусу не нужны были ни его знания, ни его языки. Ни даже его интерес к работам Зои. Им нужен был соучастник. Ученость его их не интересовала. Это была коммерческая сделка, продажа, требующая тщательной режиссуры. Места для неприглядных истин не оставалось.

Дыхание вырывалось в темноту паром, подсвеченным огнями фонарей в дальнем конце переулка. Город склонился перед темнотой, занимаясь своими делами за закрытыми ставнями, на тайных собраниях. Лицо Эллиота онемело, застыло.

Он всегда думал, что Корнелиус снисходительно относится к его банкротству, полагая его результатом несправедливости. Он думал, что поэтому старый друг решил помочь ему. Но он принимал желаемое за действительное. Корнелиус разыскал его не потому, что верил в его невиновность, но именно потому, что верил в его вину.

Он закрыл окно. Выпил немного воды и сполоснул лицо. Он стоял у раковины, пытаясь взять себя в руки. Постепенно дрожь улеглась.

Радости жизни без осуждения. В философии Демичева была своя привлекательность. Спрячься в мирах, где все позволено, если сможешь, где единственное преступление — быть как все. Однако знай: не будет страшнее суда, чем суд твоей собственной совести.


Корнелиус ждал его у двери ванной.

— Все нормально, Маркус? Ты неважно выглядишь.

— Я в порядке. Тяжелый день. Да еще и выпивка, сам понимаешь.

Корнелиус посмотрел на пустую винную бутылку в своей руке. Он изо всех сил старался говорить благожелательно.

— Конечно, конечно. Глупо с моей стороны. Давай налью тебе чего-нибудь другого.

Он провел его на кухню и открыл большой старомодный холодильник. Остальные уже сидели в столовой, голоса их гудели в узком, обшитом панелями помещении. К гостям присоединились банкир с женой и какой-то лощеный разведенец, владелец галереи.

— Ты так и не сказал, почему сорвался в Лондон. Что случилось?

— Из-за дочери. Это долгая история.

Корнелиус достал пакет апельсинового сока и на секунду замер, изображая искреннюю заботу.

— Терезы? Надеюсь, у нее все хорошо.

Эллиот взял стакан. Он не хотел сейчас вдаваться в подробности дела с опекой.

— Да, все хорошо. Можно сказать, ложная тревога.

— Что ж, рад это слышать. — Корнелиус снова нырнул в холодильник. — Думаю, ты слышал о бедняге Петере Линдквисте.

— Линдквисте? Что с ним?

— Вчера отвезли в больницу. С пневмонией. Врачи говорят, его жизнь вне опасности, но нам всем пришлось поволноваться.

Эллиот вспомнил последнюю встречу со стариком, его сгорбленную спину и большие налитые кровью глаза. Он вспомнил, как тот не хотел отдавать ключи от дома Зои.

— Ты не вчера с ним познакомился, верно?

Корнелиус внезапно притих. Он огляделся по сторонам. Холодильник отбрасывал призрачный свет на его лицо.

— Он тебе это сказал?

— Нет. Я просто предположил…

Корнелиус еще раз огляделся.

— Я думал о выставке, вот и все. Звучит ужасно, я знаю, но представь, как все усложнится, если старикан помрет.

Из столовой донесся голос Демичева. Он снова говорил о Зое, ее «стоическом патриотизме» и «глубокой безмятежности» ее работ. Нелли Валландер перебила его, заявив, что когда впервые увидела Корвин-Круковскую живьем, то не выдержала и расплакалась.

Он хотел к ним. Хотел войти и сдернуть скатерть со стола.

— Какого хера он здесь делает, Корнелиус?

Это вылетело как-то само собой.

Корнелиус взял еще одну бутылку вина. Они перешли на более дешевое итальянское теперь, когда никто не заметит разницы.

— Если ты о Льве, он нам полезен. Я думал, это очевидно.

— Полезен для чего? И не говори мне, что это он притащил герра Буркхардта.

— Нет. Это сделал я. Это не так уж и важно, но от него может быть прок. Для тебя. Про авторские отчисления слышал?

— Корнелиус, этот парень — жулик.

— Мартин Буркхардт?

— Лев Демичев. Откуда ты его вообще знаешь?

— А что тут удивительного? Если бы ты не был… — Он потянулся за штопором и ввинтил его в пробку. — …вне тусовки последние два с половиной года, ты бы знал. Он немало сделал для «Буковски». К твоему сведению, его высоко ценят.

Эллиот увидел, что Демичев слегка наклонился вперед, чтобы посмотреть, что происходит на кухне. Он хотел знать, о чем весь этот sotto voce.

— Ты так и не ответил на мой вопрос. Чем он занимается?

— Он занимается… — Корнелиус заговорил еще тише. — Он торгует. Помогает нам собрать картины. Многие работы на выставке сейчас в действительности принадлежат ему.

— Покупает задешево, продает втридорога.

— А разве не этим занимаются торговцы? Сообразительные, по крайней мере? — Корнелиус покраснел. — Прости, Маркус. Я не хотел…

— А еще чем он вам помогает?

Корнелиус выдернул пробку с громким хлопком. В гостиной Демичев отпустил забавную реплику.

— Все гораздо сложнее, Маркус. Визит Путина. Как ты думаешь, чья это идея? Кто, по-твоему, все это устроил?

Оживление в столовой перешло в смех. Корнелиус шагнул ближе. Эллиот видел капли пота на его рябом лбу.

— Я тебе больше скажу. — Его дыхание было судорожным и поверхностным. — Это Лев предложил позвать тебя. Это Лев хотел протянуть тебе руку помощи. А я? Если честно, я не думал, что это очень умно, ты ведь совсем недавно был… болен.

Смех нарастал, хор дикого веселья.

Корнелиус потянулся было к плечу Эллиота, но отдернул руку.

— Но я рад, что прислушался к нему. Я знаю, ты отлично поработаешь. — Он склонил голову набок. От дыма и алкоголя его глаза покраснели и налились злобой. — Если, конечно, ты не хочешь, чтобы мы пригласили кого-нибудь другого.

Он ждал, пока смысл этой последней фразы дойдет до Эллиота.

— Что ж, думаю, пора продолжить веселье, не так ли?


На парковке оставалась только его машина. Она стояла среди пустых отсеков, как что-то забытое или невостребованное. Над головой лениво моргали галогеновые лампы.

Вечеринка в доме Корнелиуса была в самом разгаре. Эллиот радовался, что ушел оттуда, понимая, что это еще одно место, куда он никогда не вернется. Демичев и Корнелиус посовещаются, конечно. Забеспокоятся, не подведет ли он их, можно ли, в конце концов, рассчитывать, что он справится с порученным ему простым заданием. Потому что он до сих пор не пришел в себя, потому что зол на них за рискованное предприятие, которое сорвалось лишь по его вине. Может, они даже поделятся своими сомнениями с Нелли Валландер и другими гостями, расскажут им свою версию этой печальной истории. Вы ни за что не поверите, но он был таким веселым парнем!

Да, он всегда был веселым парнем, душой компании. Всегда был готов услужить. Слишком готов, как оказалось.

В Англии Тереза уже, должно быть, вернулась к матери. Больше никаких мистера и миссис Эдвардс из Тернэм-Грин. Спит, наверное, в кроватке, которую он нашел для нее, с чудесными перламутровыми инкрустациями на передней спинке, и обнимает во сне синего слоника, свою любимую игрушку. Почти наверняка он не увидит дочь до самого слушания, которое Гарриет Шоу по-прежнему полна решимости выиграть.

Гарриет всегда полна решимости.

Он сидел за рулем, пытаясь представить миг победы, насладиться его воображаемым теплом. Но на этот раз ничего не получалось, вообще.

Если Тереза вырастет в Праге, она забудет его. Он станет для нее далеким иностранным дядей, говорящим на непонятном языке, само его существование станет неудобной темой для разговора.

Хуже, чем вообще не существовать.

Сколько бы он ни злился, сколько бы ни боролся с судьбой, Эллиот всегда подспудно знал, что конец будет один. Как и предыдущий, этот брак Эллиота был обречен еще до его заключения.

Он завел мотор и выехал с парковки. Лишь оказавшись на дороге, он понял, куда направляется.

28

Жизнь шла своим чередом, словно ничего не произошло. Керстин Эстлунд читала последний выпуск «Экспрессен» в кафе на центральном вокзале. Она часто забегала сюда по пути на работу. Это было суматошное, шумное место, полное одиноких путешественников, убивающих время.

В разделе искусств, рядом с фотографией картин Зои, вывешенных в ряд, точно знамена, в одном из подземелий «Буковски» была заметка. Корнелиус Валландер с умным видом таращился в камеру, разговаривая с представителем петербургского Эрмитажа. Статья гласила, что выставка отправится в Россию, Японию и США, после чего вернется в Стокгольм, где состоится аукцион. Россия не слишком богата, но некоторые российские покупатели уже высказали намерение обеспечить «возвращение на родину» хотя бы части работ Зои. По-видимому, это превратилось в вопрос национального престижа.

Керстин перечитала заметку с чашкой холодного кофе в руке.

В ней не было ни слова о поспешном завещании, ни единого намека между строк на то, что права собственности на многие картины могут быть под сомнением. Редактор раздела искусств не потрудился даже рассказать ей о статье, спросить, не продвинулась ли она в сборе доказательств.

В ходе расследования Керстин выяснила, что шурин главного редактора — партнер в «Буковски». Возможно, ему шепнули, что статью надо бы притормозить, неважно, есть в ней зерно истины или нет. Стокгольм — маленький город, Зоя была иностранкой, как и многие обворованные люди и музеи, которым она хотела оставить картины. А отношение ко всему чужеземному никогда особенно не скрывалось: мы — маленькая страна на студеном севере. Мы делаем все, чтобы наши поезда ходили, а в домах было тепло. Мораль начинается в доме и заканчивается за его порогом.

Когда люди смотрели на Зою, они видели лишь золото.

То же самое было, когда умер ребенок Керстин. Мир шел мимо, нарочито не замечая ее. Врачи говорили, с ним все будет хорошо. Приступы мерцательной аритмии прошли сами, без лечения. Необходимости в госпитализации не было. Керстин знала, что в педиатрии не хватает мест. Приходится экономить. Она даже слышала, как консультант сказал это одному из врачей-стажеров, выйдя из педиатрического отделения интенсивной терапии. Но она сделала, как ей советовали, и забрала ребенка домой. Поэтому, когда в ту же ночь его сердце остановилось, никого не было рядом, чтобы спасти малыша.

Отец ребенка давным-давно смылся в Лондон, чтобы стать актером. Их роман был недолгим и мучительным. Она даже не сказала ему, что беременна. Но в те первые несколько дней после больницы в отчаянии она даже думала попытаться найти его, пока не осознала всю бессмысленность этой затеи.

Через четыре недели из больницы пришло письмо с соболезнованиями и уверениями, что они никоим образом не виноваты в печальном повороте событий. Обследование было проведено по всем правилам. Она позвонила консультанту, потому что хотела услышать своими ушами, услышать его голос, что бы он сам все объяснил ей. Но ее заставили прождать десять минут, после чего повесили трубку. Она оставляла десятки сообщений, но ответа так и не получила.

В компенсации она не нуждалась. Она лишь хотела, чтобы кто-нибудь ей сказал почему, вот и все, объяснил, что пошло не так. Это единственное, что она могла придумать, чтобы ослабить боль. Но ничего не получалось. Он заполнила какие-то анкеты в отделе здравоохранения. Никто из ответственных за лечение ребенка с ней не связался. Она общалась с администраторами и чиновниками, людьми, которые рылись в компьютере, чтобы узнать, с кем они говорят. Не раз она стояла у больницы в надежде узнать кого-нибудь из выходящих врачей. Ей было плевать, что они могут посчитать ее сумасшедшей. Ей хотелось орать на прохожих, чтобы они поняли, чтобы они почувствовали хоть каплю того, что чувствовала она. Но скоро стало ясно, что возмущения на всех не хватит. В конце концов она отправилась к адвокату, который сказал, что даже расследование дела потребует серьезных затрат и что он весьма не уверен в успехе. Она молода, заметил адвокат, и может начать жизнь сначала. Он советовал ей поскорее забыть обо всем.

Это случилось два года назад, до того, как она познакомилась с Зоей. Оглядываясь в прошлое, Керстин гадала, смогла бы пережить это время без нее или нет. Снова и снова она пряталась в мире художницы и ее воспоминаниях.

Она отложила газету и уставилась в замызганное зеркальное окно. Половина десятого утра. Закутанные обитатели пригородов плотным потоком шли на работу, чуть быстрее, чем обычно, с чуть более хмурыми лицами из-за затянувшегося кризиса фондового рынка. Новое тысячелетие уже приобрело неприятный привкус, словно выдохшееся шампанское. Легкое начало дивного нового века, похоже, не светит. Путь к нему усеян незаконченными делами и несведенными счетами. Будущее таит в себе неясную угрозу.

В редакции она провела пару часов за компьютером, работая над очерком о российском флоте и его дырявых ядерных реакторах. Северному флоту русских хватит урана, чтобы отравить всю рыбу в Атлантике. Она хотела поговорить с редактором раздела искусств, но он все утро был на совещаниях. В обеденный перерыв она снова вышла, купила букет лилий в цветочной лавке на углу и проехала по зеленой ветке три остановки до площади Оденплан.

Русская православная церковь находилась на Биргер-Ярлсгатан, длинной, обсаженной деревьями улице гостиниц и дорогих магазинов, манящих золотистым светом и сладкими запахами. Покупатели вышагивали в модных зимних одежках — кожаных ботинках и утепленных замшевых куртках с запахом в стиле милитари. Керстин закурила, чтобы согреться, ловя косые взгляды сердитых блондинок и постных мужчин в травянисто-зеленых пальто. В сухом воздухе вонь сигарет была невыносима.

Смотритель узнал Керстин и открыл ворота. Его звали Дмитрий. Зоя однажды рассказала его историю. Он был родом из Санкт-Петербурга и сбежал из России двадцать лет назад, воспользовавшись моментом в Хельсинки, где работал переводчиком при торговой делегации. Никто не знал, оставил ли он на родине семью, хотя скорее всего оставил, учитывая, как в Советском Союзе делались дела. У него было красивое лицо, но худое и изборожденное морщинами, длинные вертикальные складки пересекали щеки — лицо состаренное не временем, но скорбью.

Он запыхался, расчищая дорожки.

— Я ждал тебя раньше, — сказал он, уступая ей дорогу, в руках у него была большая метла.

Обычно она приходила раз в неделю, но с прошлого ее визита прошло уже две.

— Я была занята, — объяснила она, проходя мимо.

Он понимающе кивнул.

— Наверняка работала над важной статьей. Расследование.

Из-за его сильного славянского акцента она никогда не могла понять, воспринимает он ее всерьез или нет. В его глазах вечно искрилась насмешка.

Она улыбнулась. Как утверждала Зоя, с Дмитрием всегда можно поговорить, потому что едва ли это придет в голову кому-то еще. Люди считали его пьяницей, но это чушь. Если он и носил фляжку с водкой в кармане пальто, то лишь потому, что она помогала ему согреться.

— По правде говоря, я не слишком продвинулась, — призналась она. — Совсем чуть-чуть.

Дмитрий открыл рот, словно собираясь сказать что-нибудь ободряющее, но, похоже, передумал.

Он закрыл ворота.

— Она любила лилии, — сказал он. — Прекрасные цветы.

Он вскинул метлу на плечо, точно винтовку, и пошел вместе с Керстин к могиле. Центральная дорожка была расчищена практически по всему кладбищу, но как только они свернули к восточной стене, ноги утонули в нетронутом снегу.

— Я чистил здесь всего два дня назад. Нипочем не подумаешь. Смотри под ноги, а то упадешь.

Дмитрий обычно провожал ее до могилы и оставлял одну. Это вошло у него в привычку, он как будто говорил: «Глядите, кого я вам привел, мадам Зоя». Когда Зоя начала писать портреты членов королевской семьи, многие люди стали относиться к ней с особым почтением, словно она тоже стала титулованной особой. Самой Зое это, похоже, очень нравилось, хотя Керстин подозревала, что дело здесь не в желании чувствовать себя выше других. В действительности Зоя ценила дистанцию, которую порождало подобное отношение, возможность, особенно в последние, тяжелые годы, выбирать, кого допускать в свою жизнь, а кого — нет.

Низкое серое небо отбрасывало слабые тени на снег. Железные кресты засыпало до середины, некоторые клонились, как мачты тонущих кораблей. Все ближе подходя к могиле Зои, Керстин поняла, что ступает по чьим-то следам. Шаги были шире, чем у нее, но через каждые несколько ярдов расстояние между ними уменьшалось, как если бы человек раздумывал, куда идти дальше.

— Хотел тебе сказать, — произнес Дмитрий. — У нее был другой гость вчера. Я никогда его раньше не видел.

— Кто?

Дмитрий пожал плечами.

— Он не назвал себя.

Следы привели к надгробию. Снегу подножия креста, похоже, был расчищен руками. Керстин наклонилась и поставила лилии в маленькую каменную вазу. За ней она нашла что-то обернутое в белую ткань, размером с половинку кирпича.

— Я решил, что он русский, — сказал Дмитрий. Она недоуменно посмотрела на него. — Это хлеб. Взгляни-ка.

В свертке оказалась буханка ржаного хлеба с квадратным рисунком на корке. Она поднесла ее к липу и вдохнула кислый отрадный запах.

Дмитрий засмеялся.

— Только русский мог такое сделать.

— Ты говорил с ним?

— Я только объяснил, где ее найти. Хотя странно. Сперва я решил, что он англичанин. По разговору. Он казался англичанином. — Дмитрий взял метлу и принялся стряхивать снег с надгробия. — Я спросил между делом, не родственник ли он. Он сказал только, что друг.

Керстин завернула каравай обратно и положила рядом с крестом.

— Эллиот.

Дмитрий остановился.

— Так ты его знаешь?

— Мы знакомы. И первое впечатление тебя не обмануло. Он англичанин.

Дмитрий медленно кивнул и вернулся к работе.


Здравый смысл подсказывал, что он участвует во всей этой афере. Ее подруга Сильвия, администратор в «Буковски», передала Керстин все доступные сведения об Эллиоте, и ничто из его прошлого не вызывало доверия. Некогда специализировался на торговле восточно-европейским искусством, пару лет назад был замешан в деле о контрабанде. Русские иконы новгородской школы, экземпляры XVI века, огромной ценности, которые запрещено было вывозить из страны, исчезли из закромов музея. При невыясненных обстоятельствах. Кто-то говорил, что их продали, кто-то — что украли после наводнения. Через год они объявились в английском порту в крупной партии груза, чья заявленная ценность была сильно занижена. Таможенные чиновники усомнились в указанном возрасте икон — и, по-видимому, их облагаемой пошлиной стоимости — и вызвали экспертов из Лондона. Эллиот избежал уголовного обвинения. Он заявил, что его обманули и он понятия не имел о контрабанде. Но скандал погубил его карьеру, а заодно и брак. Он потерял много денег в России. Даже законно принадлежащая ему часть груза была отправлена назад и опечатана на время следствия. Он потратил целое состояние на адвокатов, и судебные битвы еще не закончились. Он нуждался в деньгах, в этом не было никаких сомнений.

Но она смотрела на него и видела честного человека. Конечно, мошенник в первую очередь должен выглядеть честным человеком, но все же у нее были сомнения. Его интерес к работам Зои казался неподдельным. Его решимость разгадать, понять их говорила о том, что его волнуют не только деньги. А теперь еще и этот визит на могилу. Соблюдение ритуала. Где же тут деньги?

Она думала об этом, идя обратно по кладбищу. Основными бенефициарами, выражаясь финансовыми терминами, по плану станут владельцы наиболее значительных картин. Их стоимость неуклонно растет, это можно проверить по записям продаж. После смерти Зои ее картины все чаще меняли владельцев, становясь все дороже и дороже. Пока осторожная, эта тенденция была явным доказательством спекулятивной скупки. Знатоки имели преимущество.

Дмитрий помахал ей через прутья ограды. Керстин подняла руку и направилась прочь с незажженной сигаретой в губах. Это посещение кладбища отличалось от всех предыдущих. Обычно она рассказывала Зое, что происходит, перечисляла, что узнала нового и что собирается делать дальше. В моменты просветления она понимала, что именно Зоя сказала бы в ответ — ее разум был остр как бритва до самой смерти. Но сегодня этого не произошло. Они словно были не одни. Там был Эллиот, его присутствие ощущалось почти физически, как будто он пришел на кладбище вместе с ней. И все, что она получила от Зои, — смутные воспоминания, картина того первого летнего дня в Сальтсёбадене, когда Керстин нашла ее под зонтиком на опушке: Зоя набрасывала берег и море.

Забавно, что он определенно во вкусе Зои. В его лице не только сила, но и смятение, уязвимость неприспособленного к жизни человека. Зою всегда тянуло к мужчинам, находящимся в поиске — поиске не из любопытства, но по необходимости. Она ощущала инстинктивное родство с ними, а они — с ней. В мире существовали пути, видимые лишь тем, кто их ищет. По крайней мере, так это понимала Керстин. Были связи превыше времени и расстояния. И в их признании таился особого рода покой.

У нее осталось лишь воспоминание о Зое на берегу, солнце сверкает на воде, дорожка мерцающего света протянулась до самого горизонта. Так одиноко ей не было с тех пор, как Зоя умерла.


Машин на улицах становилось все больше, желтый свет фар пронзал сумерки. У входа в метро она достала мобильный телефон и позвонила в «Буковски». Трубку взяла Сильвия.

— Это Керстин. Можешь говорить?

— Одну минуту, пожалуйста.

Голос Сильвии был образцом профессиональной корректности — верный знак, что она не одна.

Пискнул коммутатор. В уши Керстин ударил Моцарт. В вестибюле станции уличный музыкант принялся выдувать мелодию на губной гармошке, словно решив составить австрийцу конкуренцию.

Телефон пискнул вновь.

— Керстин?

Теперь Сильвия говорила почти шепотом. Керстин прижала трубку к уху, второе ухо закрыла ладонью.

— Я не вовремя, Сильвия?

— Что случилось? У тебя все нормально?

— Да. Просто хотела спросить, ты видела сегодняшнюю статью в «Экспрессен»?

— Да.

— Это правда? Они повезут выставку по всему свету?

— Не знаю. Знаю только, что куча народу приезжает посмотреть: русские, немцы, японцы. Есть большие шишки. Корнелиус счастлив по уши.

Музыкант начал притоптывать ногой, все его костлявое тело раскачивалось в такт музыке. У него была куцая рыжая бороденка, на голове — грязная коричневая ушанка.

— Что насчет Маркуса Эллиота? Есть о нем новости?

— Он был здесь недавно, сидел в библиотеке. Вид у него нездоровый.

— Но он все еще в Швеции?

— Думаю, да. А что?

— Неважно. Я думаю, не поговорить ли с ним еще раз, вот и все.

— Забудь об этом. Все, что ты скажешь, немедленно узнает Корнелиус. Я же тебе говорила, они старые друзья.

Люди текли мимо, спускались в метро, старательно огибая музыканта или решительно шагая вперед, глядя прямо перед собой.

— Ты права. Я знаю.

— Конечно, я права.

— Я просто…

— Что такое? — Сильвия многозначительно хмыкнула. — Только не говори мне, что он тебе нравится. Потому что это совсем другое дело.

— Нет, он мне не нравится. Я просто хотела сказать ему, чтоб не лез не в свое дело.

Сильвия объясняла кому-то дорогу. Керстин ждала, чувствуя себя дурой и жалея, что позвонила. Но Сильвия была единственной, кто на самом деле верил в ее историю, единственной, кто считал, что ее увольнение из «Буковски», напротив, было доказательством ее правоты. Разговоры с Сильвией убеждали ее, что она не сходит с ума.

— Керстин?

— Спасибо, Сильвия. Я скоро позвоню, хорошо?

— Ладно. Да, погоди, есть еще кое-что. Ничего особенного, но Корнелиус крайне возбужден.

— Из-за чего же?

— Они искали тот автопортрет, который Зоя написала в юности. Ну, ты знаешь.

— Парижский автопортрет? «Китайскую принцессу»?

— Ага. Ну так вот, похоже, проявился владелец. Утром пришел факс. Из Лондона.

Керстин выпрямилась, осознав, что до сих пор держит в руке незажженную сигарету.

— Лондон. Ну-ну. Вот так сюрприз. — Она сунула сигарету в рот и полезла за спичками.

— Похоже, ты разочарована.

Музыкант закончил концерт и огляделся по сторонам в поисках хоть чего-то: аплодисментов, признательности, вознаграждения. Но ничего не получил.

— Послушай, Сильвия, можешь раздобыть данные владельца: имя, телефонный номер? Я должна кое-что проверить.

…я видел сегодня на улице кое-кого, похожего на тебя, и подумал, что стоит написать тебе об этом, пока есть свободная минутка. Это была маленькая белая кошечка, такая мягкая и гладкая, несмотря на острые когти, что я расчувствовался и захотел подобрать зверюшку и погладить, хотя в этом не было ни малейшего смысла — и даже опасность инфекции. И все же она была такой красивой, я не мог оторвать от нее глаз. Как бы то ни было, я думал о тебе и о нашем плане встретиться в Вене. Полагаю, мне удастся выбраться, но до недавнего времени была масса дел, не последние из которых — пара конкурсов архитектурных проектов (которые, с удовольствием сообщаю, я выиграл). Один из них — проект самой большой в Советском Союзе гидроэлектростанции. Еще я работаю над эпическим кинофильмом «Броненосец „Потемкин“» о начале революции. Вообще-то почти все, что ты увидишь в этом фильме, — моя работа. Надеюсь, ты сможешь вскоре посмотреть его на большом экране в Швеции. (Невежливо так много писать о себе, не так ли? Но это не вежливое письмо; так что продолжу.)

Рад был узнать, что ты снова работаешь, особенно в театре. Не сомневаюсь, что ты отлично себя чувствуешь вблизи подмостков, ибо всю жизнь ты пишешь собственный потрет, моя маленькая гениальная актриса. По правде говоря, я не уверен даже, узнаем ли мы друг друга, если снова встретимся. Это безумие, то, что нас связывает. Мы во всем полные противоположности. Разные полюса. Как там в народе говорят? Противоположности сходятся. Что ж, похоже, это не всегда так.

29

Он занял комнату для гостей в северо-западном углу дома, с двумя маленькими створчатыми окнами в тени деревьев. Он спал на узкой кровати, укрываясь собственным пальто и одеялами, которые нашел в шкафу.

Он снял чехлы с мебели. Развернул ковры в прихожей и на лестничных площадках. Завел часы в гостиной, на кухне и в прихожей. Ему больше не было дела до Линдквиста. Он отпирал двери дубликатами ключей, всегда оставляя их в замках на всякий случай.

Он открыл окна в ее спальне, впустив чистый, соленый, напоенный сосновой хвоей воздух. Он протер пыль и поставил зимний букет в вазу на каминной полке. Стены он украсить не мог. У нее были работы других художников, в том числе несколько набросков Фудзиты, но все забрали для продажи, все, кроме иконы на лестнице. Зоя никогда не любила вывешивать свои картины. Говорят, она считала, что пишет их для других, а не для себя. Единственное исключение — «Китайская принцесса в Париже». Она хранила эту картину сорок лет, иногда выставляла ее, но продавать отказывалась. Для посвященных, таких как Корнелиус Валландер, это было еще одним доказательством, что картина имеет некую особую важность для создательницы, а значит, это наверняка автопортрет.

Но если все так, почему же Зоя рассталась с ней в конце концов? Она могла продать другие картины, если нуждалась в деньгах. Возможно, она устала от нее? Не напоминала ли она ей о временах и местах, которые Зоя неожиданно захотела забыть? Так считал Корнелиус. Его личная теория заключалась в том, что воспоминания об утраченной юности становились все болезненнее для женщины, приближающейся к семидесятилетнему рубежу. Она больше не желала лицезреть красоту, которой некогда обладала.

Эллиот никогда не оспаривал теорию Корнелиуса, хотя полагал ее упрощенческой, балансирующей на грани абсурда. В действительности причины расставания Зои с портретом всегда были не менее загадочны, чем сама картина. Как бы то ни было, он не мог поверить, что она просто устала от него. Столь веский жест имел значение и цель. И эта цель изменила его жизнь, случайно или намеренно. Истина в том, что он здесь, что она привела его сюда, уверенно, точно вызвала повесткой в суд.


Через сотню писем он добрался до парижских лет: 1923–1931. Он раскладывал их на полу студии, на этот раз не параллельными рядами, но по спирали, начиная от центра комнаты: так пространство использовалось более экономно, а у Эллиота возникало ощущение истории, разворачивающейся из единой точки.

Беглый взгляд на заголовки обнаружил три длительные поездки в столицу Франции, возможно четыре. В промежутках Зоя жила в основном в Стокгольме или Биаррице — подрабатывала портретами. Она улыбалась с небольшой фотографии, сделанной в Сан-Себастьяне в 1927-м, в платье по современной моде и соломенной шляпке позируя напротив шарабана на двадцать мест. В начале 1931-го она отправилась в Тунис, а по возвращении заболела — врачи сказали: церебральная анемия.

Для Карла это были годы лихорадочной активности. Он писал Зое из Италии, Германии и России. Он рисковал жизнью, перекачивая советские деньги коммунистическим ячейкам, с которыми власти стремились расправиться. По меньшей мере половину времени они проводили врозь.

Большинство писем Зои, похоже, были написаны в спешке. Черновики часто были неразборчивы от первого до последнего слова. С Карлом она переписывалась по-немецки. Почти все остальное было на русском. Непохоже на женщину, решительно порвавшую с прошлым. Нет, она — напуганное дитя, цепляющееся за родину через мужчин, когда-то влюбленных в нее. Она металась от одного к другому, переписывалась втайне, забирая письма прямо на почте, как принято было в России, и пряча их в надежном месте, возможно в доме верной подруги.

Она задыхалась на Западе, тонула. Русские письма были для нее глотком свежего воздуха.

После того как она потеряла ребенка летом 1922-го, ее жизнь начала разваливаться на куски. Она планировала бегство, но планам этим не суждено было сбыться. Ее письма полнились ими. К этому времени ей исполнилось девятнадцать. Сначала она написала поэту Сандро Кусикову, находившемуся в ссылке. Он ответил попыткой устроить свидание в Берлине, хотя в итоге так ничего и не получилось. Потом был снова Юрий, несмотря на ее обещания оставить бывшего супруга в покое. Зоя написала ему в санаторий на немецко-польской границе. К 1924-му он почти вылечился, работал переводчиком в Берлине и собирался вернуться в Москву. Его чувства не изменились.

…я ни на миг не могу забыть тебя, моя дорогая. Все время думаю о тебе. Я хочу лишь, чтобы ты ответила на мои чувства, хоть в малой степени. Вся моя жизнь сжалась до размеров переписки с тобой и бесконечного перечитывания твоих писем. Не знаю, какого рода отношения связывают тебя с мужем, да это и неважно. Но верь мне, прелестная Зоя, чувства, которые я питаю к тебе, ты никогда не найдешь ни в ком другом.

Они собирались встретиться, но и это тоже кончилось ничем. Юрия выслали из Германии. Даже там его догнали связи с советской тайной полицией. Он вернулся в Россию, на государственную службу в Средней Азии. Между 1926-м и 1927-м было множество писем, а затем — тишина. Если Зоя и писала после этого, ее письма не достигали цели.

После Юрия был Андрей Буров. В 1926-м они снова начали бурно переписываться. Его обида на отъезд Зои, застывшая и уродливая, начала крошиться. Он рассказывал ей о своей работе над «Броненосцем „Потемкиным“», о лестных отзывах и полученных наградах. Он излагал свои взгляды на искусство, сквозь бахвальство и разглагольствование бесстыдно просвечивало ухаживание. Осенью того же года, в Черном море, на борту парохода — Эллиот приколол письмо на стену студии — он открыл ей чувства, которые не мог больше таить. Он хотел, чтобы они встретились, в Париже, в Вене, в Санкт-Петербурге, и начали снова, с того, на чем остановились восемь лет назад. Иногда Зоя соглашалась, но когда надо было действовать, отступала. Несмотря на одиночество, она все еще оставалась верна Карлу.

Эллиот мог предсказать реакцию Бурова. Он всегда был гордецом. Разочарование мгновенно превратило его любовь в гнев.

…не сомневаюсь, что ты отлично себя чувствуешь рядом со сценой, поскольку всю жизнь ты пишешь собственный портрет, моя маленькая гениальная актриса.

Но у Зои были и другие причины держаться от него подальше. Ее мать и бабушка по-прежнему жили в России, и она нуждалась в связях Карла, чтобы вытащить их оттуда. Но и это не все: несмотря на разделяющую их пропасть, Зоя до сих пор старалась спасти свой брак, стать для Карла идеальной женой.


Он топил печи на каждом этаже, научился поддерживать тихий огонь, чтобы поленья не сгорали так быстро. Под лестницей нашлись старые фонари из тусклого серого металла. Похоже, электричество и раньше время от времени отключали, и пришлось позаботиться о запасном варианте. Он вычистил все, кроме масляных ламп, для которых не смог найти заправки, и расставил их в комнатах. Когда он уставал от работы, то лежал в полутьме, глядя, как языки пламени танцуют на стенах, и прислушиваясь к потрескиванию прогревающегося дома. Запах плесени и сырости уступил место ароматному древесному дымку. Дом возвращался к жизни, вновь становился уединенным пристанищем, каковым был всегда.

Машину он спрятал за углом дома. Ставни, выходящие на дорогу, держал закрытыми. Лишь дым из труб выдавал, что в доме кто-то есть, — если его можно было разглядеть за деревьями. И он осмотрительно брал лишь самые старые и сухие поленья, которые меньше дымили. Он готовил омлеты на плите и ел их с ломтями ржаного хлеба, после чего сжигал упаковки в печи. Он изучал целые горсти писем одновременно, распихивал их по карманам и расхаживал по дому. Он читал их на улице, в походах за растопкой и сухим деревом, размышлял над крупицами информации, которые они содержали, позволял воскресать чувствам, таившимся в словах, слышал голоса, ясные и живые.

У него были и другие дела. Он починил задвижку на стеклянных дверях. Водосточный желоб отошел с одной стороны дома, на крыше не хватало черепиц. Он нашел лестницу, кое-какие инструменты и принялся за работу, считая это своего рода платой, признанием, что он всего лишь гость в доме Зои. В полдень и по вечерам он относил фонари наверх, в студию, и пытался уместить новые сведения в общую картину, по возможности обновлял записи, заново истолковывая то, что считал истиной, в свете новой информации.

Иногда он спал в студии. Оттаскивал наверх матрас и укладывался посреди комнаты, рядом с маленькой металлической печкой. Хорошо было лежать там, вдыхать запах масляной краски и скипидара, запах трудов Зои — такой свежий, словно она лишь на секунду отошла от мольберта. Порой он слышал, как она ходит по комнатам внизу: скрип половиц, шелест шагов. Закрывая глаза, он шел за ней, след в след, через прихожую, вверх по деревянной лестнице, через площадку к двери студии. В этот миг он открывал глаза, наполовину ожидая, что увидит, как поворачивается дверная ручка.


Две сотни писем, кризис все глубже. Душевные силы покидали Зою. Эллиот видел ее одиночество и страх, тоску по некой давно утраченной невинности. Это было глубже и страшнее ностальгии. Это было сознание распада, чувство вины за преступления прошлого. Это проступало во всем, что она делала, во всем, что писала, — во всем, кроме ее картин. Ее ранние картины критики называли «наивными», они были шагом на пути к залитым солнцем холмам, что поднимутся в эпоху золота. Но эта оболочка наивности создавалась в муках.

Ее учитель Кандинский проповедовал экспрессионизм. Он сделал для живописи то же, что Станиславский для театра. Он учил отображать не внешний мир, но собственное восприятие его. Он работал над развитием языка цвета и форм, говорящего напрямую с подсознанием.

Зоя позже сказала, что была слишком юна, чтобы понять теории Кандинского. Ей требовалось научиться линии, форме и технике. Но она впитала суть его суждений. Она писала Андрею о своем поиске самовыражения, попытках вложить что-то настоящее и искреннее в свои картины. (Она одному Андрею писала о подобных вещах. Карлу Зоя отчитывалась, сколько продала и почем.) Эта суть учения Кандинского осталась с ними обоими.

Эллиот развесил репродукции по стенам. Их двухмерность оскорбляла. Картины были мертвы, словно стоп-кадры из фильма. Он разглядывал их одну за другой, кругами ходил по студии, если нужно, то с фонарем в руке, ходил до тех пор, пока не научился проделывать это с закрытыми глазами в своем воображении.

Где же Зоя в этих картинах? Где ее личная правда в этих ярко раскрашенных утопиях?

Он смотрел и смотрел, но не видел ее.


Через триста пятьдесят писем изменилось еще кое-что. Шел 1928 год, год, когда Зоя увидела портрет Фернанды Баррэй кисти Фудзиты на рю-де-ла-Пэ. Неожиданно измена стала возможна. Эллиот нашел первые свидетельства в коротком письме Андрея Бурова от 17 марта.

Я только что вернулся в Москву и с радостью обнаружил твое последнее письмо, хотя само оно не принесло мне ничего, кроме боли и печали — ведь ты, похоже, влюблена в кого-то другого. В действительности, перечитывая его — да и все другие твои письма, — я понимаю, что это скорее страницы дневника, и по сути написаны они совсем не для меня, а для тебя самой. Одно я знаю совершенно точно: когда ты влюблена, Зоя, ты неспокойна. Совсем как ты говоришь: твоя любовь способна лишь разрушать. Ты в поиске, который никогда не закончится. Но умоляю тебя помнить, что я всего лишь создание из плоти и крови, и избавить меня от подобной жестокости.

Эллиот потянул за ниточку. Зоя провела большую часть года в Париже, работая в студии на улице Фобур-Сент-Оноре. Она экспериментировала с рядом сюжетов и техник, что вылилось в эклектизм, которые критики того времени полагали признаком незрелости. К разгадке личности ее возлюбленного ключей было мало. Русскому другу в Стокгольме она написала, что он приехал из Южной Америки.

…отец отослал его, чтобы избежать скандала. У него был роман с замужней женщиной, и отец решил положить конец этой связи. У него не хватает денег на жизнь нам обоим, а то немногое, что есть, он спускает за карточным столом. Но он так внимателен ко мне: пришивает пуговицы, чистит туфли. Он любит даже сам пудрить мне лицо.

Через несколько дней она написала Карлу, спрашивая, не хочет ли он развестись, и даже сообщила ему, что собирается вернуться в Россию. У Карла была в разгаре предвыборная кампания. Он ответил, что слишком занят, чтобы даже думать о подобных вещах. Велел ей не глупить и сосредоточиться на собственной карьере.

Роман с южноамериканцем продлился недолго. К октябрю Андрей уже поздравлял Зою с тем, что она снова одна, «без любовников». Но Зоя изменилась, стала безрассудной в личной жизни. В последующие месяцы она получала письма от разных мужчин, намекавшие на нечто большее, чем флирт. Кинематографист Джек Ортон писал ей о своей любви и ревности, охватывавшей его, когда он представлял Зою в объятиях других мужчин. Они познакомились в Стокгольме в 1927-м, где он работал помощником режиссера на съемках «Греха», адаптации пьесы Стриндберга. Еще был португальский аристократ, студенты-художники, мужчина, который посылал ей открытки из всех уголков Европы, подписываясь просто «Le Petit Marquis».[14] И ресторатор Коля.

На каждого мужчину Эллиот заводил досье, куда шла вся доступная информация. Он хотел понять, почему именно эти мужчины, что такого Зоя видела в них, в чем она нуждалась.

Писем от Коли было немного — всего пять. Но они пылали невиданной доселе страстью.

…ты помнишь те бесконечные минуты, когда мы впервые оказались вместе? От одной лишь мысли о них у меня заходится дыхание. Это что-то необыкновенное — любить кого-то так сильно, что испытываешь физическую боль. Пожирать друг друга, словно умираешь от голода, отдавать всего себя целиком, без остатка. Я целую тебя, единственная моя, и не могу оторваться. Целую каждую твою клеточку, каждую линию твоего лица, каждую твою складочку. Боюсь, я отравлен твоей нежностью, я твой раб, я не смогу без тебя жить. Я лишь надеюсь, что в Стокгольме смогу снова взять себя в руки и похоронить свои чувства в работе. Но надежда моя слаба, ибо то, что связало нас, так ослепительно и так правильно.

Правильно, но не долговечно. Летом 1930-го Зоя была влюблена в скульптура, человека, обремененного женой и сыном. Она писала из гостиницы в Сёдертелье, где жила одна в ожидании возлюбленного, письма, отравленные муками совести, но полные яростного желания.

Каждая новая одержимость была глубже и отчаяннее, чем предыдущая. Каждая порождала еще большую боль и ненависть к себе.

Весной 1931-го она встречалась со студентом-художником Аленом. Он был на семь лет младше нее, родом из Северной Африки. Выяснилось, что именно из-за него она отправилась в Тунис. По крайней мере так она твердила в письмах, упрекавших его в том, что он пренебрегает ею.

Ален был красив и откровенно мужественен, как злодей из классической пьесы. Он страстно хотел познать артистическую жизнь, распробовать все ее тайны и наслаждения. Его потянуло к Зое после успеха ее выставок в Париже и Стокгольме, но письма его говорили о бесцельности и недовольстве. Общий друг по имени Луи написал Зое, что Ален никогда никого не любил, что он неспособен на это.

Писем к нему было больше, чем к другим. Зоя хранила копии всех посланий к Алену. Отвечал он редко и коротко, в основном до поездки Зои в Тунис. Зоя поддерживала эту связь, цеплялась за нее, хотя все время знала, что роман обречен.

…столь многое против меня, но я до сих пор осмеливаюсь быть здесь и любить тебя. Это прекрасно и одновременно ужасно. Даже Господь против меня. Я вчера дошла до церкви и обнаружила, что она заперта, несмотря на то, что мне говорили. А когда я вернулась туда сегодня и сумела попасть внутрь, там царила мертвая тишина, словно Господь отказывается говорить со мной, сказать мне хоть слово утешения. Выйдя из церкви, я видела лишь множество пар, юных пар, рука в руке, довольных и умиротворенных. Я не хотела попадаться им на глаза, потому что знала, они смогут разглядеть мои печаль и страх. И что бы я сказала им, если бы они поприветствовали меня, ведь единственные слова, какие могут слететь с моих губ, единственные слова в моей голове — это слова любви?

Обними меня, прижми к себе, утоли мои печали, поговори со мной, как ты один умеешь. Говори мне слова нежные, слова, за которые я смогу ухватиться хоть ненадолго, слова, которые я смогу вспоминать, когда ты покинешь меня, слова, которые останутся со мной и принесут мне мужество и покой.

Днем в среду Эллиот сидел в студии и читал письма Зои к Алену. Некоторые были отправлены из гостиницы «Зефир» в Ла-Марсе, небольшом прибрежном городке на севере Туниса. Как-то за один день она написала ему трижды. В той же стопке было кое-что необычное, в частности телеграммы Карлу Чильбуму из шведского консульства в Тунисе. Похоже, до них дошли тревожные слухи о его жене.

Это был день света и тени, тяжелые облака то и дело закрывали солнце, с запада наступали дождь и мокрый снег. Он подошел к окну и поднес страницы к свету.

Звук мотора заставил его поднять взгляд. Из-за угла выезжала машина. У ворот она затормозила и остановилась. Это был «фольксваген» Керстин Эстлунд.

Следы шин его автомобиля уже почти занесло снегом. Печи горели весь день. Дрова высохли совершенно. Ей придется подойти ближе, чтобы заметить дым.

Дверца водителя открылась. Она вышла. Длинное замшевое пальто и лохматые черные волосы. Приезжала ли она сюда, когда Зоя была жива? Бывала ли здесь после ее смерти?

Она неуверенно шагнула на раскисшую землю, ухватилась за ворота. Глаза ее окинули дом снизу вверх и замерли на большом окне. Эллиот не был уверен, видит она его или нет. «Вы поможете мне, а я помогу вам», — сказала она. Но ему не нужна ее помощь.

Она заглянула за угол, возможно высматривая машину. Ему пришло на ум, что она собирается взломать дверь и украсть бумаги, которые, как она считает, помогут ей. Кто знает, на что она пойдет ради статьи. Что будет, если она обнаружит его? Он пытался подобрать объяснение, которое она сможет понять. По крайней мере, ей будет не с руки звать полицию.

Одна часть его хотела владеть домом единолично. Другая — позвать Керстин.

Чайки метались над водой и кричали, словно поднимая тревогу. Керстин Эстлунд сгорбилась и пошла обратно к машине. Эллиот наблюдал, как она уезжает.

Парнас