Крестьяне больше не называли нас чумой, обращались к нам по именам. Мы слушали радиопередачи, в которых звучала цыганская музыка, наши арфы и скрипки. Мы с Конкой пели новые песни, сотни людей выходили на дороги послушать. В машинах приезжали операторы с кинокамерами. Мы размахивали красным флагом и с надеждой смотрели на дорогу, ведущую в будущее.
До самого конца у меня оставалась надежда. Старая цыганская привычка надеяться. Да, пожалуй, я так и не рассталась с ней.
Много лет спустя мне предстояло подняться по гранитным ступеням и пройти мимо желобчатых колонн Национального театра. На мне были новые туфли и черная кружевная блузка с узором из листьев. В театре Мартин Странский прочел мое стихотворение, положенное на музыку.
Когда слышишь что-то в первый раз, не всегда понимаешь, дочка, но слушаешь так, будто никогда не услышишь снова.
Публика затаила дыхание. Он не очень музыкален, этот поэт Странский, но все поднялись, зашумели, и меня осветил прожектор. Я опустила голову, от испуга схватила себя за косу и сунула конец в рот, но Странский мягко, за подбородок поднял мне голову, и аплодисменты стали еще громче. Поэты, члены городского совета, рабочие — все приветственно махали мне программками. Светловолосый англичанин Свон стоял в кулисах и смотрел на меня своими зелеными глазами. Меня провели во внутренний двор, там огромные столы были уставлены разными винами и водками, фруктами и сырами. Произносили официальные речи.
Все приветствовали представителя грамотного пролетариата.
«Письменность и чтение — наше кровью заработанное право!»
«Граждане, мы должны дорожить глубокими историческими корнями наших цыганских братьев!»
Меня провели через толпу собравшихся, многие проталкивались ко мне, протягивали руки. Я слышала, как шелестят мои юбки, да, громче всех прочих звуков на улице был шелест ткани.
Это был один из счастливейших моментов моей жизни, дочка. Из театра доносился гул человеческих голосов, и эти люди не держали на меня зла. Я никогда прежде не испытывала ничего подобного. И вот я окунулась в прохладную ночь. Лужи серебрились в свете фонарей, ночные птицы описывали дуги в желтых конусах света. Я стояла в тишине, и мне казалось, что настала весна моей жизни.
Я стала поэтом.
Я писала стихи.
Англия — Чехословакия 1930-1959
Комнатка, в которой я лежу, невелика, но в ней есть окно, и в нем виден ставший мне близким прямоугольник неба. Его дневная голубизна кажется привычной, но в ясные ночи, как будто впервые, становится ясно, что колесо мира не закреплено: вечерняя звезда дарит мне несколько дразнящих мгновений, повиснув в оконной раме. Пронзительное верещание птиц на крышах имеет странный ритм. Я почти слышу, как внизу на улице стрекочет двигатель моего мотоцикла. У меня в теле по-прежнему дорожный скрежет: последний поворот, и мотоцикл выкатывается из-под меня. Странно наблюдать искры, взлетающие от асфальта. Меня несет по нему, потом я ударяюсь о каменную стену. В больнице не было бинтов для гипсовой повязки, мне наложили шину и отправили домой. Я уже поставил крест на поисках, но мне невыносима мысль, что она ушла, что я никогда больше не увижу ее, не услышу ее шагов, ее голоса.
Перед самой аварией под Пьештянами сильный порыв февральского ветра унес мой шарф. Он повис на колючей проволоке, ограждавший военный полигон, и, поболтавшись, свалился на землю. Этот шарф подарила мне Золи, и он был мне очень дорог. Как достать его?
Я не знал, что случится, если я попытаюсь залезть на ограждение. Ветер играл шарфом, мотал его туда-сюда. Он лежал недалеко, но достать я его не мог.
Позади тридцать четыре года, из достижений — разбитая коленная чашечка, на плечах гора шуб, на столе — стопка незаконченных переводов. Из коридора доносятся скрип половиц и тихое постукивание костяшек домино. Слышу, как швабру окунают в ведро с хлоркой, как лязгает ключ в дверном замке — привычные ритуалы мужчин и женщин, одиноко возвращающихся домой с работы. Боже, я ничем не лучше всех этих несчастных, бормочущих «Аве Мария». Как же я в детстве ненавидел походы на исповедь, ливерпульских священников в черном, шевелящихся за решеткой: благословите меня, отец, ибо я согрешил. Сколько же десятилетий я не исповедовался?
Мой отец однажды сказал, что нельзя оценить человека только по одному, пусть и самому дурному его поступку. Но если это верно, то должно быть верно также и то, что о человеке нельзя судить без учета этого поступка. Свой самый дурной поступок я совершил морозным зимним днем в типографии на улице Годрова. Там, под шум станков, я предал Золи Новотна. Поскольку я поступал и чуть хуже, и гораздо лучше и до того, и после, приходится признать, что наследство, которое я оставлю миру, может заключаться в этом единственном поступке, который мучает меня каждую секунду и будет мучить, пока я дышу.
Некоторые из нас еще не рассказали или не хотят рассказывать свои истории. Эти люди сливаются с собственным прошлым, прячутся в памяти до тех пор, пока ее давление не становится нестерпимым. Вероятно, я и сам таков. Наверное, мне стоит поделиться пережитым, пока оно не позабылось или не превратилось, подобно всему остальному, во что-то другое.
Память похожа на мяч, который вращается в направлении, противоположном своему движению, и все же невозможно приземлиться там, откуда ты взлетел. Моя мама родилась в Ирландии, в приморской деревушке в Донеголе. Она работала медсестрой. Отец, приехавший из Словакии, был портовым рабочим. Уверенность в неизбежности боли всегда заставляла маму низко склонять голову, она верила, что судьба жестока и что нет заслуги выше, чем приготовить чашку хорошего чая. Эмигрировав в начале столетия в Британию, отец сменил фамилию на Свон, но свою душу он изменить не смог. В дальнейшем он, поочередно или одновременно, считал себя коммунистом, пацифистом и католиком. Кем он был в первую очередь, а кем в последнюю — неизвестно.
Придя домой из дока, он имел обыкновение ставить темный отпечаток пальца на хлеб, чтобы я не забывал, как хлеб появляется на нашем столе.
С раннего возраста я полюбил родину отца. Бывало, мы сидели вдвоем на ящиках в угольном сарае и настраивали приемник на разные радиостанции. На улице мои друзья играли в футбол. Отец час за часом пытался настроиться на длинных волнах на передачи из Братиславы, Кошице, Праги, а в это время футбольный мяч стучал в стену сарая. Иногда атмосферные фронты пропускали какое-то потрескивание — и мы склонялись над радиоприемником, соприкасаясь головами. Отец записывал услышанное и потом переводил мне. Перед сном я молился на его родном языке.
Началась Вторая мировая война, и никого не удивило, когда отец уехал в Чехословакию сражаться на стороне партизан, хотя и считал все битвы полной бессмыслицей. Он хотел стать медиком и вытаскивать раненых с поля боя на носилках. Отец обещал, что скоро вернется, поскольку Бог придерживается демократических взглядов. Он оставил мне свои наручные часы и книжку Энгельса на словацком. Годы спустя я узнал, что отец стал мастером подрывного дела и специализировался на подрыве мостов. О том, что он попал в засаду и погиб, мы узнали из телеграммы, состоявшей из двух строчек. Мама как-то сразу постарела. Мы съездили на неделю в Донегол, но почему-то оказалось, что это вовсе не то место, откуда она когда-то уехала.
— Теперь никто не живет там, где родился, — сказала она мне незадолго до смерти.
Когда мама умерла, мне назначили опекуна, и последние два школьных года я провел у иезуитов в Вултоне. Ходил на регби в сером свитере с V-образным вырезом на груди.
О юности я помню вот что: домики из красного кирпича, камни, добытые в каменоломне, пыльные столбы света на перекрестках, портовые краны, грошовые конфеты, чайки, исповеди по воскресеньям. Помню, как счищал серый иней с сиденья велосипеда. Когда я уезжал из Ливерпуля, меня провожали отнюдь не скрипки. Я не попал на войну — помогли везение, моя молодость и толика трусости. Я поехал в Лондон, где два года, получая стипендию, учил словацкий. Сошелся с марксистами, без особого успеха выступал с ящиков из-под мыла в Гайд-парке. Время от времени публиковал статьи, но в основном сидел у небольшого окошка с полуоткрытыми шторами и смотрел на темную стену напротив и на выцветший край рекламы «Овалтина»[14].
Я влюбился, правда ненадолго, в прекрасную девушку-библиотекаря, Кейтлин из Кардиффа. Буквально налетел на нее, когда она, стоя на приставной лестнице, ставила на полку книгу Грамши[15]. Но, как оказалось, наши политические взгляды не совпадали, и она выгнала меня, написав в записке, что предпочитает скучную мирную жизнь любой революции.
В моей квартирке вместо небесного горизонта я созерцал книжную полку. Я писал длинные письма романистам и драматургам на родине отца, но они отвечали редко. Я не сомневался, что письма в Лондоне подвергаются цензуре, но все же время от времени на коврик возле двери падали ответные письма, и я относил их в ближайшую чайную, где, сидя за грязным столиком, вскрывал конверты.
Эти ответы всегда были кратки, написаны аккуратно и хорошим языком; я сжигал их в пепельнице, прикасаясь к бумаге курящейся сигаретой. Но в 1948 году после интенсивного обмена письмами с человеком, пачкавшим бумагу чернильными кляксами, я отправился в Чехословакию переводить для литературного журнала, которым руководил знаменитый поэт Мартин Странский. Он написал мне, что ему пригодилась бы лишняя пара рук, и попросил привезти в чемодане несколько бутылок шотландского виски.
В Вене каждый из небольших деревянных домов, где жили русские, обогревался электрической батареей, состоявшей всего из одной секции. За чашкой черного чая меня расспрашивали о жизни, потом переводили из дома в дом, а потом посадили в поезд. На границе с Чехословакией какие-то милиционеры, видимо недобитые фашисты, обыскали чемодан, забрали бутылки и посадили меня в импровизированную камеру. Я обвинялся в подделке документов. Связав руки, меня били по пяткам палками, завернутыми в газетную бумагу. А через две недели в камеру вошел Мартин Странский, который показался мне похожим на тень. Он назвал меня по имени, поднял с нар, окунул свой рукав в ведро с холодной водой и промыл мои раны. Вопреки ожиданиям, он оказался невысок ростом, крепок и лыс.