Сначала Вашенго заговорил по-цыгански. Потом он попросил тишины и перешел на словацкий.
— Наступило новое время в истории, — сказал он. — Все мы, неся красный флаг, вышли из долгого забытья. Я поговорю с возглавляющими Союз. Будьте терпеливы. Все получат лицензии, — он указал на Золи. — Она поможет всем заполнить анкеты.
Золи кивнула, толпа удовлетворенно зашумела. Милиционеры опустили свои дубинки, чиновники Союза музыкантов вышли на лестницу. Мимо меня, протискиваясь через толпу, прошел маленький мальчик. На нем были желтые очки, те самые, что мы со Странским оставили на мотоцикле.
Я попытался, работая локтями, подойти к Золи, но она повернулась и что-то шепнула своему мужу.
Я выбрался из тесноты человеческих тел и прошел мимо лошадей и телег, выстроившихся вдоль улицы.
Я уже запомнил наклон ее головы и две темные родинки у основания шеи.
В Национальной библиотеке, где клубилась в солнечных лучах пыль и гулко отдавалось шарканье посетителей, я пробовал прочесть то немногое, что можно было найти о цыганах.
У них, казалось, так же отсутствует единство, как и у всех остальных. В каждой европейской стране своя цыганская диаспора, и все, что их объединяет, — это национальность, указанная при переписи. Большинство уже ведут оседлый образ жизни, живут в хибарках, образующих поселки, разбросанные по всей Словакии. Цыгане в равной степени склонны враждовать со своими и с чужаками. Золи и ее ближайшее окружение — своего рода аристократия, если можно так выразиться. Они по-прежнему странствуют в изукрашенных кибитках. Никаких танцующих медведей, никакого попрошайничества и гаданий по руке, но они действительно носят золотые монеты в волосах и придерживаются некоторых старинных обычаев. Чтут законы скромности и целомудрия. Произносят имена шепотом. Изображают рунические знаки.
В Словакии насчитывались тысячи цыган. Многие были жестянщиками или конокрадами, но некоторые, подобно окружению Золи, собирались в кочевые группы по семьдесят — восемьдесят человек и кормились почти исключительно музыкой. О них писали на чужом для них языке. Они не признавали фотографий, допускали только рисунки.
Я закрыл книги и вышел на улицу под развевающиеся знамена. В кронах деревьев громко пели скворцы. Из открытого окна доносились стоны саксофона. Еще не закончилось время перемен, на улицах было многолюдно, никто не сидел дома, ожидая ареста.
Странского я нашел в пивной.
— Иди сюда, грамотей! — закричал он мне из угла, усадил за столик и угостил пивом.
Странскому был свойственен высокий идеализм. Он считал свое знакомство с цыганской поэтессой необычайной удачей для себя и для журнала «Кредо». По его мнению, цыгане как представители революционного класса при должном руководстве могли научиться пользоваться печатным словом.
— Смотри, — сказал он, — повсюду они отверженные: воры, мошенники. Только представь, что будет, если нам удастся их социализировать. Образованный пролетариат, люди, читающие цыганскую литературу, мы ты, я, она, — если записать эти песни, можем создать совершенно новую форму искусства. Вообрази, Свон. Никто этого еще не делал. Девушка идеальна, ты понимаешь, насколько она идеальна?
Он подался вперед, кружка у него в руке дрожала.
— Все остальные насрали на них с высоты. Жгли их, глумились над ними, клеймили их. Капиталисты, фашисты, эта твоя старая империя. У нас появился шанс все это изменить. Принять их в свою среду. Мы будем первыми. Воздадим им должное. Мы делаем жизнь лучше, мы делаем жизнь справедливее.
— Она певица, — сказал я.
— Она поэт, — ответил он. — И знаешь почему? — он поднял кружку и толкнул меня ею в грудь. — Потому что у нее призвание. Она — голос земли.
— Ты пьян, — сказал я.
Он поставил на стол новехонький магнитофон, выложил запасные бобины, восемь катушек пленки, четыре электрические батарейки.
— Я хочу, чтобы ты записал ее, грамотей. Верни ее к жизни.
— Я?
— Нет, маринованные яйца! Ради бога, Свон, включи мозги.
Он знал, чего хотел от меня, — перспектива такой работы приводила меня в ужас, но одновременно и захватывала.
Он немного размотал одну бобину.
— Только не говори Елене, что наши последние сбережения я потратил на это, — он смотал пленку и нажал кнопку «Запись». — Сделано в Болгарии, надеюсь, магнитофон работает, — Странский перемотал пленку и включил «Воспроизведение».
«Сделано в Болгарии, надеюсь, магнитофон работает», — донеслось из динамика.
Вот она, неизбежность: теперь нам суждено было навсегда остаться в этом заурядном мгновении. Я поднял кружку в знак согласия. Мог бы заодно и расписаться собственной кровью.
Все звукозаписывающее оборудование уместилось в небольшой рюкзак. Я закинул его на спину и на мотоцикле Странского поехал за город. В роще я остановился и выключил мотор. Табор ушел. Осталась обугленная покрышка в траве, несколько тряпок на ветвях. Я попытался ехать по их следам, но вскоре понял, что это безнадежно.
Я ехал, сильно наклоняясь на поворотах, к невысоким холмам в окрестностях Трнавы, где виноградники спускались по склонам в долину, и вдруг увидел наставленную на себя винтовку. Вильнув рулем, я остановился. Самый высокий милиционер усмехался, остальные собрались вокруг него. Я сказал, что я переводчик и социолог, что изучаю древнюю культуру народа романи.
— Кого-кого? — переспросили они.
— Цыган.
Милиционеры расхохотались. Сержант наклонился вперед.
— Это которые живут с обезьянами на деревьях.
Я повозился с подножкой мотоцикла и показал ему свои документы. Он поговорил с кем-то по рации и отдал честь.
— Следуйте дальше, товарищ, — имя Странского, по-видимому, обладало магической силой. Милиционеры направили меня в лесной район. Вместо украденного сиденья я приспособил подушку: она вызвала очередной взрыв хохота. Я медленно развернулся, взглянул на милиционеров напоследок и дал газу, разбрасывая позади себя грязь.
С холмов доносились странные звуки. Табор Золи вез гигантские арфы высотой по шесть-семь футов. Движение кибиток по ухабам проселочной дороги доносилось издалека. Звук был такой, словно кого-то заранее оплакивают.
Когда я увидел ее, она стояла посреди поля, около ворот, вяло опустив руки. Одетая в армейскую шинель Золи медленно описывала вокруг себя круг ногой, выставленной вперед. Одна коса качалась в воздухе, вторую она держала в зубах. Неумело нарисованный кистью знак на воротах извещал о запрете вторжения на частную территорию. При моем приближении Золи быстро сменила позу, и тут я понял, что она читала.
— Ох, — сказала она, пряча разрозненные листки.
Она пошла вперед и, обращаясь ко мне — я шел за ней, — сказала, что лучше, если я нагоню их через час-другой, ей надо предупредить остальных, им нужно время, чтобы приготовиться. Я не сомневался, что в этот вечер больше не увижу ее. Когда я подошел к табору, цыгане успели состряпать угощение.
— Мы готовы принять тебя, — сказал Вашенго, хлопнул меня по спине и усадил во главе стола.
На лифе желтого платья Золи сверкали десятки крошечных зеркал. Она нарумянила лицо слюдяно-глинистым сланцем.
«Англичанин» — так они называли меня, будто это единственное мое достоинство. Женщины хихикали над моим акцентом, накручивая мои волосы себе на пальцы. Дети сидели близко ко мне — чересчур близко. Мне даже показалось, что они запускают руки в мои карманы, но это было не так. Просто они иначе ощущали пространство. Я заметил, что и сам, когда говорю, придвигаюсь к ним. Отстранялась только Золи. Уже потом я понял, что она поддерживала расстояние между нами, чтобы защитить себя. Однажды она сказала, что у моих зеленых глаз внезапный взгляд, и я подумал, что в нем можно увидеть что угодно: любопытство, смущение, желание.
Я стал ездить к ним по разу-два в неделю. Вашенго позволял мне спать в задней части своей кибитки рядом с пятью из его девяти детей. Мы укрывались единственным одеялом. Сучки в потолочных досках напоминали глаза. Вот такой путь я проделал: от дома в Ливерпуле до кусочка старого одеяла. В свой двадцать четвертый день рождения я, проснувшись утром, увидел пять детских взъерошенных голов. Я пробовал спать на открытом воздухе, но темнота пугала меня; я не был создан для созерцания звезд, поэтому спал не раздеваясь на самом краешке настила.
По утрам я нагревал монету над спичкой и прикладывал ее горячий диск к заиндевевшему окну в кибитке Вашенго: иней таял, сквозь мокрое стекло можно было смотреть наружу. Дети подшучивали надо мной — я был холост, бел, странен, имел смешную походку, от меня дурно пахло, я ездил на мотоцикле, с которого они давно уже сняли приглянувшиеся им детали. Самые младшие дергали меня за уши, одевали в отцовскую жилетку, нахлобучивали мне на голову старую черную шляпу.
Я вышел в туман, редевший над полями. Холодный рассвет, мокрая трава. Я стоял в смущении среди бегающих детей, умолявших меня поиграть с ними в тачку. Я спросил Золи, не найдется ли мне для ночлега другого места.
— Нет, — сказала она. — Откуда же ему взяться? — она улыбнулась, опустила голову и сказала, что ничто не мешает мне останавливаться в отеле в двадцати километрах от табора, но тамошние горничные вряд ли поют цыганские песни.
Будучи певицей, она могла бы жить иначе, чем другие цыганки: не скоблить посуду, не готовить пишу, не ухаживать за детьми, но она не пыталась изолировать себя от жизни табора, ей нравилось обходиться малым, это было то, что она знала, в чем черпала силы. Она стирала белье на реке, выбивала половики и ковры. Потом закрепляла игральные карты в спицах велосипедного колеса и разъезжала по грязи, перекликаясь с детьми. Каждого она называла своим чонорро, своей маленькой луной.
— За мной, чонорройа! — кричала она. Дети бежали за ней, дудя в дудки, сделанные из побегов ясеня. За шинной фабрикой она играла с ними в игру, которую они называли «пружинящая стена». Когда в таборе рождался младенец, она накидывала старую шину на молодое деревце, зная, что когда-нибудь, когда ствол станет толще, она подойдет ему по размеру.