Золи — страница 15 из 50

ее можно счесть хоть сколько-нибудь красивой: она помечена «ленивым веком»[17], к тому же у нее слишком смуглая, слишком цыганская кожа. Но в эти несколько дней мне казалось, что луна сошла на землю. Я не сомневался, что рано или поздно нас застанут вместе, что все узнают, или Конка догадается, или нас увидят дети, или Фьодор, или Вашенго. Мы прекрасно понимали, что оба потонем в разбушевавшемся половодье, но это не имело значения.

Однажды вечером Золи услышала уханье совы, замерла в ужасе, закрыла ладонью глаза и пробормотала, что дух дедушки вернулся. Ее охватил стыд.

— Нельзя этого делать, — сказала она, отступила от меня, и замерзшие листья захрустели у нее под ногами.

Поезд, который вез меня в город, был странно старомодным, с коричневыми панелями. Ветер задувал в разбитые окна.

— Они привяжут тебе яйца к шее и затянут узлом. Так и будут болтаться, как головка чеснока, — посулил Странский.

— Мы ничего не сделали. Кроме того, она никому не скажет.

— Оба вы наивные дураки.

— Это больше не повторится.

— Не трогай ее, говорю тебе. Они тебя саваном накроют. Она же цыганка. И должна принадлежать цыгану.

— Поэтому мы и печатаем ее стихи?

Он поднял воротник и сел за работу. Я вздохнул с облегчением, сбежав из типографии, от Странского и его навязчивых мыслей, в город, где можно было затеряться под уличными фонарями. Теперь он редко называл меня «сынком», но в эти несколько месяцев я как будто стал выше ростом — я дышал ею, она наполняла меня.

Осенью 1953 года мы выпустили первую книжку стихов Золи. Ее тепло приняли все: молодые поэты, литературоведы и даже бюрократы. По непостижимым для меня причинам Золи хотела, чтобы страницы были сшиты, а не склеены: клей каким-то образом напоминал ей о лошади, которую она когда-то знала.

Теперь предстояла работа над более полной подборкой стихов. Счастливый, я сидел на улице возле своего дома на перевернутом ведре и наблюдал восход солнца между старыми зданиями.

Где-то все еще хранится фотография, запечатлевшая нас троих — Странского, Золи и меня — серым днем в Парке культуры на берегу Дуная. Вода подернута рябью. На Золи длинная развевающаяся юбка и потертая короткая курточка. На снимке видно, что мы с ней одного роста. Я, в белой рубашке и в берете набекрень, поставил ногу на швартовую тумбу. Между нами стоит Странский, одетый в темный костюм с черным галстуком. Я обнимаю его за плечи. Странский уже совсем облысел, и у него небольшой животик, который Золи называет котелком. На заднем плане — грузовое судно с огромной надписью на борту: «Вся власть Советам!».

Даже сейчас я могу шагнуть к этой фотографии, пройти по ее краю, забраться в нее и в точности вспомнить, как был взбудоражен, фотографируясь с Золи.

— Пожалуйста, не смотрите на меня, — говорила она, оказываясь в свете прожектора, но некоторым казалось, что у нее развилась зависимость от микрофона.

Однажды, в городке Прьевидза, ее пригласили во Дворец культуры. Огромный двор, на который выходил задний фасад здания, несколько часов был заполнен цыганами из разных мест. Они ждали. Золи выступала наверху, в зале с потолком, украшенным лепными карнизами. По мере того как собирались жители деревни, цыгане, расположившиеся и в зале тоже, вставали, кланялись и уступали свои места, пересаживаясь в задние ряды. Бюрократы сидели в первом ряду, семьи здешних милиционеров — в следующем. Я не вполне понимал, что происходит. Казалось, чиновникам приказали явиться на концерт в рамках политики вовлечения цыган в общественную жизнь. Зал заполнился, и вскоре в нем остались лишь двое старейшин. Я думал, они начнут ссориться или спорить, но они охотно уступили свои места и вышли во двор.

— Повод гордиться, — сказал Странский. Цыгане были удивлены желанием гаджо послушать выступление цыганки. — По большому счету, Свон, они просто ведут себя вежливо.

Что-то во мне сдвинулось: происходящее казалось каким-то замысловатым ритуалом, мне и в голову не приходило, что все может быть так просто.

Золи просила, чтобы ее выступление перенесли в зал побольше, но организаторы сказали, что это невозможно. Она склонила голову и подчинилась. Она все еще не привыкла декламировать стихи, но в тот вечер не пела, а читала их. Стихи о слабом дожде в начале зимы, о лошадях, привязанных к телеграфным столбам, новые стихи, которые вдруг стали безудержно вырываться из нее, и она не могла остановиться. Она запиналась и пыталась объяснить это, потом вдруг, сорвав с себя одну из новых серег, ушла со сцены.

Затем Золи открыла окно в комнате первого этажа и стала передавать блюда с едой тем, кто ждал ее во дворе. Мы со Странским нашли ее в коридоре. Она курила трубку, закрыв один глаз, чтобы в него не попал дым, и ее пальцы дрожали. Говорили, что в местной пивной случилась потасовка.

— Хочу домой, — сказала Золи. Она прислонилась лбом к стене, и я почувствовал себя причастным ее печали. Это было, конечно, самым давним ее стремлением: домой. Для нее дом означал тишину. Я хотел взять ее за руку, но она отвернулась.

Затем Золи исчезла на четыре дня, и я только потом узнал, что ее возили по окрестным поселкам в телеге. Там она не читала свои стихи, а пела — этого хотели цыгане, хотели слышать ее голос, его тайну, то единственное, что принадлежало им.

Мы со Странским напечатали афиши со старым лозунгом на новый лад — «Граждане цыганского происхождения, объединяйтесь с нами!» — и с портретом Золи. Не рисунком, не фотографией, а слегка подправленным изображением без «ленивого века» — здесь она выглядела простой работницей с решительным взглядом и в скромной серой блузке. Поначалу афиша ей понравилась. Экземпляры разбрасывали с грузовых самолетов над поселками, они падали на дороги, во дворы, застревали в ветвях. Лицо Золи было на всех столбах. Вскоре пластинки с записями ее песен стали передавать по радио, о ней заговорили в коридорах власти. Она стала образцом новой женщины, вышедшей из маргинальной среды, — прекрасной иллюстрацией успехов Чехословакии в строительстве социализма. Золи приглашали в Министерство культуры, в Национальный театр, в «Карлтон»[18], в Социалистическую академию, на кинопоказы в отель «Сталинград», на конференции по литературе, где Странский вставал и ревел в микрофон ее имя. Она более или менее свободно говорила на пяти языках, и Странский стал называть ее представителем цыганской интеллигенции. При этом ее лицо омрачалось, но она не возражала: отчасти ей это все-таки нравилось.

Старейшины стали замечать перемены: стало проще получать лицензии, милиция не обыскивала цыган, не требовала разрешений, местные мясники обслуживали их, не так суетясь, как прежде. Цыганам даже предложили учредить свое отделение в Союзе музыкантов. Вашенго не мог поверить, что теперь имеет право заходить в пивную, куда еще несколько лет назад его не пускали даже с черного хода. Иногда, просто для того чтобы послушать, как швейцары называют его «товарищем», он заходил в отель «Карлтон» и выходил оттуда, хлопая себя картузом по коленке.

Как-то вечером в гримерной Национального театра Золи сказала Странскому, что не может читать вслух. Она уверяла, что ей не хватает храбрости. На спинке кожаного кресла Золи остался влажный след от ее спины. Они вместе пошли за кулисы и в щелку заглянули за занавес — зал был полон. Поблескивали линзы театральных биноклей. Постепенно погас свет люстр. Странский поразил публику, прочитав одно из стихотворений Золи. А потом она сама вышла на сцену и встала рядом с ним. В свете прожектора Золи, казалось, чувствовала себя непринужденно. В зале послышался шепот. Она приблизила губы к микрофону, из динамиков раздался свист. Золи отступила в сторону и прочла стихотворение без микрофона. Публика зашумела, а цыгане — им в партере выделили два задних ряда — громко аплодировали. На приеме, устроенном после концерта, Золи удостоилась овации. Ей хлопали стоя. Я следил за Вашенго, который, подходя к столам, набивал себе карманы хлебом и сыром.

В такие вечера я играл роль фоновой музыки и никак не мог добраться до Золи. Шепотом мы заключили между собой пакт, наши прощания были быстры и зловещи, и все же тупая боль у меня в груди проходила к следующему утру. В углу зеркала я клейкой лентой прикрепил ее фотографию.

Мы гуляли под деревьями на площади Словацкого национального восстания, и среди встречных всегда находились люди, узнававшие ее. Поэты в литературных кафе поворачивались в нашу сторону. Политики желали показаться с Золи на людях. В шествии на Первое мая мы с ней прошли рядом, подняв кулаки вверх. Мы участвовали в работе конференций, посвященных социалистическому театру. Наблюдали за строительными кранами возле будущих жилых башен. Видели красоту в простейших вещах: дворник, напевающий Дворжака; дата, вырезанная на стене; пиджак со швом, разошедшимся на спине; лозунг в газете. Золи вступила в Союз словацких писателей и вскоре после этого в стихотворении, опубликованном в газете «Руде право», писала, что пришла к истоку своей песни.

Я тогда переводил Стейнбека и читал ей вслух свой перевод.

— Хочу поступить в университет, — сказала она, барабаня пальцами по корешку книги, лежащей у нее на коленях.

Я мялся, понимая, что эта затея обречена на неудачу. Она молча сидела у подоконника, пытаясь стереть отблеск света с потемневшего стакана. На следующей неделе я выменял в университете бланк заявления о приеме — их было трудно добыть. Потом одним прохладным утром подсунул ей этот бланк, но больше о нем не слышал. Через несколько недель я обнаружил, что она заткнула им щель в стене кибитки.

— Ох, — сказала она, — я передумала.

Все же забота о ее будущем заставляла меня действовать. Другие могли узнать о нас. Ее могли счесть мариме — оскверненной, поруганной. Мы неделями не смели соприкоснуться рукавами, опасаясь, что это заметят, но между нами возникало нечто, подобное притяжению электрических зарядов. Оставшись одни в типографии, мы сидели, прислонясь к раскладушке, которую Странский поставил на втором этаже возле станков для резки бумаги. Она прикасалась к бледной коже, обтягивающей мои ребра. Проводила пальцами по волосам. Мы не ощущали границ между нашими телами, но по улицам ходили, держась друг от друга на пристойном расстоянии.