— О чем?
— О старине.
— Вчера был долгий день, — говорит мужчина со смешком, который рябью пробегает по комнате.
Сначала посмеиваются мужчины, негромко, осторожно, потом вступают женщины, и вот уже смех гремит на всю комнату, напряжение исчезает. Его хлопают по плечу, он широко улыбается, мужчины говорят, нараспев, быстро, резко. Начинают фразу басом, заканчивают тенорком. В речи попадаются слова на романи. Насколько он может понять, мужчину, сидящего в углу, зовут Бошор. Журналист бросает пачку «Мальборо» на стол, мужчины небрежно вытаскивают сигареты. В комнату заходят женщины, одна из них очень юна и хороша. Она наклоняется, чтобы прикурить, и он отворачивается, чтобы не видеть, как колышутся ее груди. Бошор указывает на карты и говорит:
— Играем на еду и выпивку, — он вытягивает из пачки новую сигарету. — Но на самом деле мы не пьяницы.
Поняв намек Бошора, журналист расстегивает пуговицу, отодвигает рубашку, показывая дряблую грудь, и достает, словно трофей, первую бутылку. Бошор берет ее, поворачивает в руках, одобрительно кивает и быстро говорит что-то на романи, вызывая общий смех.
Журналист смотрит, как девушка открывает буфет, достает из него ящик из красного дерева с серебряным запором и отпирает его. В ящике — чайный фарфоровый сервиз. Она ставит на стол чашки, откупоривает бутылку. Ему дают, замечает он, единственную чашку без щербинки.
Бошор отклоняется назад и нежно говорит:
— За здоровье!
Они чокаются чашками, и Бошор, наклонившись вперед, шепчет:
— О, и на деньги тоже, друг. Мы играем в карты и на деньги.
Журналист, не смутившись, шлепает о стол двести крон. Бошор берет деньги, засовывает в карман штанов, улыбается и выдувает дым к потолку.
— Спасибо, друг.
Карты откладывают в сторону и начинают пить. Журналисту странно, как близко сидит к нему Бошор, их колени соприкасаются, темная рука Бошора лежит на рукаве его пиджака, и он думает о том, как навести разговор на цыганские секреты — даже сельский диалект их словацкого понять нелегко, — но вот уж на столе появляется вторая бутылка. Он достает ее быстро и спокойно. Спиртное развязывает языки, цыгане обсуждают бесчестных мэров и бюрократов, дотации и пособия по безработице, то, как Колю на прошлой неделе побили киркомотыгой, и то, что им не разрешают заходить в бары.
— Не позволяют и на пятьдесят метров приближаться к ним!
Журналисту интересно все, что они говорят. Даже цыгане, думает он, переняли ходовые словечки: «расизм», «интеграция», «школьное образование», «права цыган», «дискриминация» — всю эту туфту, хотя сидит он с ними все же не зря. По мере того как бутылка опорожняется, языки развязываются, голоса становятся громче, в конце концов все начинают говорить одновременно, и речь заходит о мотоцикле, отобранном полицейскими.
— Что бы где ни украли, валят на нас, — сетует Бошор. Он наклоняется вперед, глаза наливаются кровью, белки слегка желтоватые. — Всегда мы во всем виноваты, да? А нам воровать гордость не позволяет, понимаешь?
Журналист кивает Бошору, ерзает на стуле, дожидается паузы в разговоре, пускает по рукам новую пачку сигарет, машет горящей спичкой, чтобы погасить пламя.
— Так что, — говорит журналист, — мотоциклы — новые цыганские лошади?
Он гордится своим вопросом, пока Бошор не повторяет его, да не раз, а дважды. Тут самая младшая девочка начинает хихикать, а мужчины шлепают себя по бедрам и хохочут.
— Э, друг, ты загнул! — восклицает Бошор. — У нас даже уздечек не осталось!
Все снова хохочут, но журналист снова задает тот же вопрос, добавив, что без лошадей исстари немыслима жизнь цыган.
— Ну, вы меня понимаете! — говорит он. — Гордость, традиции, наследие, все такое.
Бошор вдруг наклоняется вперед, шумно сдвигая с места свой стул.
— Говорю же тебе, друг, нет у нас никаких лошадей.
— А раньше были?
— При коммунистах вообще жить было лучше, — говорит Бошор, стряхивая пепел в сторону двери. — Славное времечко.
Тут журналист чувствует прилив крови к сердцу и на мгновение пьянеет от этого ощущения. Он тоже слегка подается вперед, чувствуя, что репортерский трюк удался, что теперь он крепко посадил Бошора на крючок.
— Да, при коммунистах у нас была работа, хороший дом, жратва, — говорит Бошор. — Они не притесняли нас, нет, друг, да перестанет биться мое черное сердце, если я лгу.
— Правда?
Бошор кивает и достает из потертого бумажника старую фотографию: вереница кибиток на проселочной дороге, элегантные мужчины, женщины в длинных юбках. Над одной из кибиток вьется флаг с серпом и молотом.
— Это дядя Джозеф.
Журналист берет у Бошора фотографию, крутит ее в руках и думает, как бы включить диктофон, ведь сейчас начнется самое интересное. Но как залезть рукой в карман, не привлекая внимания? Не будет ли виден сквозь ткань пиджака маленький красный огонек? Когда задавать приготовленные вопросы? Он хочет сказать, что приехал ради Золи. Вы ведь знаете Золи? Она родилась здесь поблизости, цыганка-поэтесса, певица, а также член коммунистической партии. Она раньше ездила с арфистками, но потом ее выгнали. Вы слышали это имя? Слышали ее музыку? «Мы поем, чтобы подсластить мертвую траву». Вы ее видели? О ней еще говорят? «Из сломанного и растрескавшегося я делаю то, что нужно». Ее прокляли? Простили ее? Оставила она какой-нибудь след? «Я никогда не назову кривой палец прямым». Рассказывали ли ваши отцы истории о ней, пели ли ваши матери ее песни, позволено ли ей было вернуться назад?
— Слышали о Золи Новотна? — спрашивает журналист. Стоит ему произнести это имя, все умолкают, перестают пить, сигареты замирают у губ.
Бошор смотрит на дверь и говорит:
— Нет, я не знаю такого имени — понимаешь меня, толстяк? А если б и знал, не стал бы с тобой это обсуждать.
Чехословакия 1930-е — 1949
Есть в юности нечто такое, что знают только молодые, но лучше всего я помню, как сижу в фургоне в красном платье и смотрю на уходящую назад дорогу.
Мне было шесть лет. Волосы короткие — я сама обрезала их ножом. Говорю вам как есть, иначе и никак: моя мать умерла, мои отец, брат, сестры и кузины — тоже. Их выгнали на лед милиционеры Хлинки[1]. По всему берегу разожгли костры, выставили пулеметы, так что уйти не мог никто. Понемногу теплело, и кибитки пришлось переставить ближе к середине озера. Лед давал трещины, колеса погружались в воду. За ними последовало все остальное: арфы, лошади, люди. Я этого не видела, дочка, лишь слышала душой. Это потом наступила пора расцвета, танцев и музыки; наш народ поднялся с колен, стал силен и ценим, но и сейчас, когда мы оглядываемся назад, нас преследуют мертвые глаза моих погибших родных.
В тот день спаслись только мы с дедом. Мы были в трех днях пути от озера, а когда вернулись, нас встретила тишина. Дед зажал мне ладонью рот. Лошадь фыркнула, попятилась, кибитка задрожала. Озеро было окружено кольцом пепла от костров. Дедушка соскочил с козел на землю.
— Жди здесь! — велел он. С моим дедом не поспоришь. Он считал наши земли и людей, что жили на них, хорошими, а вот законы — плохими. Говорил, что из-за них народ и оскотинел.
Дед не пролил ни слезинки, не полез собирать шляпы, шали, коробки, плававшие среди льдин. Он молча откинул назад свои длинные волосы, подошел ко мне и тихо сказал: «Молчи, Золи, не говори ни слова и собирайся быстрее».
Мы сняли шторы с окон и завернули в них ножи, чтобы они не звенели. Дедушка и зеркало завернул в рубашку. Все тарелки мы тоже обернули материей. Дорога, по которой мы поехали, была узкой, две колеи, между ними росла зеленая трава. Наступила весна, потому-то лед и трескался. На ветках деревьев набухали почки. Щебетали птицы, солнце сияло, как жестяная банка. Я закрыла глаза, чтобы оно не слепило меня. Я ждала, что появятся мама, отец, брат, две сестры, мои кузины, но дедушка прижал меня к себе, оглянулся через плечо и сказал:
— Слушай, детка, милиционеры все еще бродят где-то здесь, поэтому чтобы ни звука я от тебя не слышал!
Я видела этих милиционеров, у них были кожаные сапоги, сморщенные под коленями, дубинки, бившие их при ходьбе по ногам, винтовки за спинами, жирные складки на шее.
Дедушка погонял Рыжую до темноты, а затем мы въехали в рощу. Звезды над нами были похожи на следы от гвоздей. Я сидела в углу, покачивалась вперед-назад, затем острым ножом обрезала себе волосы. Отрезанные косы спрятала у себя в подушке. Дедушка увидел меня, ударил по лицу дважды и сказал:
— Что ты натворила? — Взял одну косу, спрятал к себе в карман, прижал меня к себе и прошептал, что мама, когда была маленькая, сделала то же самое, и это нехорошо, потому что против наших законов.
Когда мы проснулись, у дедушки на лице были темные следы. Он вышел из фургона, окунул лицо в ручей, напоил Рыжую талым снегом, и мы поехали дальше.
Мы ехали четыре дня, от зари до темноты. Проехали через деревню, где на колокольне висели часы с четырьмя циферблатами, каждый из которых показывал свое время. В лавках шла бойкая торговля, на рынке толпился народ. Мы въехали на площадь, и плечи дедушки окаменели.
У лестницы, ведущей к входу в церковь, стояли милиционеры, смеялись, курили. Услышав цоканье копыт Рыжей, все замолчали. Из-за колокольни выехал бронированный грузовик.
— Сиди тихо! — велел мне дедушка, хлестнул Рыжую по крестцу, и мы рысью промчались мимо церкви и выехали на дорогу, тянувшуюся среди полей. — Фашистские твари! — сказал дед.
Мы стучались в каждую дверь, прося еды, и поздно вечером выехали на дорогу, шедшую в зарослях ежевики. Она привела к каменному дому, окруженному высокими деревьями. С подоконника на нас смотрела кошка.
Дедушка договорился с крестьянином, хозяином дома, что за починку фронтона тот накормит нас супом и даст денег. Крестьянин сказал:
— Валяй, почини сначала стену, видишь, штукатурка обвалилась.
— Не могу, ребенок есть хочет, посмотри на нее, нам нужны деньги на еду, — сказал дедушка.