Я поехал дальше, думая, что без колебаний взялся бы за эту работу: пошел бы на чужое поле и глубоко воткнул в него лопату.
Мне лишь хотелось бы напоследок создать что-нибудь удивительное и прекрасное. Но что я должен делать сейчас? Остаться здесь и читать вслух свою продовольственную книжку? Засесть за революционную оперу?
Однажды я спросил Странского, будет ли музыка в темные времена, и он сказал: да, в темные времена всегда звучала музыка, а времена почти всегда темные. Он повидал целые горы разлагающихся трупов, и мертвецы не спорили с ним.
Я могу перечислить то, по чему скучаю и буду скучать. Я скучаю по высоким деревьям вокруг кибиток, по звону струн арф на ухабах дороги, по соколам, парившим вокруг озер, когда табор Золи выезжал на дорогу. Я буду скучать по тому, как она ходила от станка к станку в типографии, прикасаясь к смазанным оттискам, читая старые стихи, меняя их, поправляя. По тому, как она поддергивала подол, проходя своей молодой походкой мимо незнакомого мужчины; по тому, как дрожали две родинки у основания ее шеи, когда она пела. Буду скучать по непреодолимому стремлению к перемене мест, присущему цыганам из ее табора; по тому, как она произносила слово «товарищ», как полно и живо оно звучало. Скучать по ее стихам, хотя они и живут в моей памяти до сих пор.
Но я довольствуюсь тем, что у меня есть здесь и сейчас. Я знаю, что мои дни не станут ярче, и не думаю, что мои слова найдут в ком-то отклик. Вчера Кисели постучал в мою дверь — я не появлялся на работе пять дней подряд. Он смерил меня взглядом, слегка улыбнулся и сказал:
— Трам-та-ра-рам, тебя ждет работа, сынок.
И вот я выхожу на костылях из дома и иду в типографию.
Чехословакия — Венгрия — Австрия 1959-1960
Долгое время дорога безлюдна. Виноградники и бесконечные ряды сосен. Она ступает по траве между колеями, сандалии промокли, ноги натерты. Там, где дорога делает поворот, она видит невысокую каменную ограду, за ней и молодыми деревцами — небольшой сарай. Нет ни лошади, ни следов от машины, ни дыма над трубой. Она проходит между деревцами к сараю, открывает дверь, заглядывает внутрь. В щелях между досками — сухая зимняя трава. Обломки ящика от винных бутылок, пустые ведра, сухие листья. Дверь держится на деревянных петлях, но крыша прочна и еще может уберечь от непогоды.
Золи замирает на пороге, оказываясь в раме между светом и тенью.
В углу стоит треснувшая раковина, из крана сочится вода. Она открывает его, трубы грохочут и стонут. Она подставляет под струю ладонь и, когда она наполняется, пьет. Ей так хочется пить, что она чувствует, как вода течет внутри ее тела.
Она наклоняется и снимает сандалии. Прилипшие к ним лоскутки кожи отрываются и торчат. Сильнее всего саднит там, где отмершая кожа граничит с живой. Она закидывает одну ногу в раковину, но вода едва сочится, и получается, что она только втирает грязь в свои раны. Золи прикрывает рану завернувшимися лоскутами кожи, проходит через комнату, опираясь о стену, ложится и кладет голову щекой на холодный пол. У нее болит челюсть.
Она спит, то и дело просыпаясь от шума ветра и дождя, заставляющих деревья раскачиваться и вставать на дыбы. Шум ветра напоминает ей барабан, подаренный когда-то в детстве, — ей кажется, что она оказалась в нем.
Из самого темного угла сарая доносится непонятный шум. На нее с любопытством смотрит крыса. Золи шипением прогоняет ее, но та возвращается, причем не одна. Первая крыса садится на задние лапки и начинает умываться, облизывая передние. Вторая бросается вперед, останавливается, прикасается своим длинным хвостом к мордочке первой и, описав круг, оказывается на прежнем месте. Золи стучит сандалией по полу. Крысы вздрагивают, отходят, но лишь затем, чтобы тут же вернуться. Тогда она швыряет сандалию в металлическую оконную раму, и крысы удирают в темный угол. Золи нащупывает в сарае листья, щепки, обломки ящика, складывает из них небольшой конус, стряхивает колпачок со своей зажигалки, загораживает согнутыми ладонями огонь, раздувает пламя. Снова выглядывают из угла крысы, и она щелчками запускает по полу в их сторону горящие щепки, одну за другой. Концы щепок опаляют половицы.
Она ждет, прислонившись головой к стене, — как странно это желание остаться в живых, думает она, как примитивно, в нем нет чистоты, просто дело привычки.
Утром она просыпается в ужасе. Крыс не видно, хотя у ее ног разбросан свежий помет.
Серое пятно света поднимается по окну, потом движется вбок, потом к нижней его части. Она смотрит, как по стеклу стекает дождевая капля. Ее тошнит. Она прикладывает большой палец к нижней челюсти. Десна распухла. Боль отдает в шею, в лопатки, в предплечья, в пальцы. Она кончиком языка прикасается к больному зубу, качает его, надеясь вырвать. Зуб качается, но вытащить его не удается. «Я так давно в пути, — думает она, — а во рту и маковой росинки не было».
Три дня назад, на суде, старейшины сказали, что она слаба телом и духом. По приговору она должна пожизненно считаться нечистой за то, что позорно предала цыганские дела чужакам.
Она думает, что, наверное, ослепла: не видит перед собой ничего, что приносило бы радость, и очень мало того, что хотелось бы запомнить, позади.
Это произошло так быстро. Она со всем согласилась, не задав ни единого вопроса. Ее поставили в центре палатки. Убедились, что у нее в волосах нет металла, магия которого могла бы повлиять на исход суда. Старейшины-судьи расселись полукругом на ящиках и стульях. Перед ними стояли пять ламп, заправленных каменноугольной смолой. Они встали с мест и вызвали духов предков, потом размеренным тоном по очереди обвиняли ее, и на их лица падал мерцающий свет ламп. Ноги скрещивались и распрямлялись. Над головами клубились голубые облака табачного дыма.
Вашенго встал и спросил, понятны ли ей обвинения. Она предала свой народ, рассказывала о его делах, посеяла среди цыган тревогу. Закончив, он сплюнул. Сейчас Вашенго походил на труп, едва начавший разлагаться, на застоявшуюся воду в ведре. Потеребив платье, Золи почувствовала вес гальки, зашитой в подол. Она заговорила об оседлой жизни, о переменах, о скорби старых дней, о которых часто пела; о режущих жесть и черпающих воду, о дыме и огне, огрубляющих кожу; об узорах и сломанных ветках, о дорогах и знаках, о ночах в горах, об изготовлении необходимых вещей из других, испорченных; о гадже, об их обещаниях, делегациях, учреждениях, правилах; о том, что она неправильно поняла их; о том, как они ускорили наступление тьмы; о братстве, приличиях, домах-башнях, скитаниях; о том, как все это воспримут души умерших; о мудрости, об именах, которые произносят шепотом; о словах, что нельзя повторять; о своем дедушке; о том, как он ждал, наблюдал, молчал и умер; о том, во что он верил; о том, что с этой верой стало; о воде, поворачивающей вспять, о глинистых берегах, снегопаде и острых камнях; о том, что цвет ее кожи не изменился, хотя она и искупалась в белизне.
Более долгой речи она никогда не произносила.
В палатке стали перешептываться. Пока старейшины совещались, Вашенго взял смуглыми пальцами сигарету и, прикурив, глубокомысленно созерцал ее тлеющий кончик. Кто-то кашлянул, и наступило молчание. Ему предстояло заговорить вновь. Он по-прежнему носил запонки из красных велосипедных катафотов. Чиркнув о ноготь, он зажег спичку так, что показалось, будто пламя возникло из его руки. Он сидел, ковыряя палочкой грязь на сапоге. Потом взялся за нос большим и указательным пальцами, высморкался и отер пальцы о штаны, шов которых украшали овальные серебряные заклепки. Он встал и подошел к ней. Звук его голоса был излишним, ибо она уже знала свой приговор. Вашенго ударил ее по лицу тыльной стороной ладони. В его пощечине было что-то ласковое, но одно из колец на его пальцах зацепило челюсть. Она повернула лицо в направлении удара и прижала голову к плечу.
Отныне никто не будет есть вместе с ней. Никто не пойдет рядом. Любое имущество цыгана — лошадь, стол, тарелка — станет негодным от ее прикосновения, каким бы ценным ни было. Ее не похоронят цыгане, когда она умрет. Она не сможет вернуться, даже и в виде духа. Она не сможет преследовать их. Они не будут говорить о ней: она предала жизнь и стала более чем мертва: не цыганка, не гаджо, просто ничто.
Золи велели закрыть глаза, и Вашенго выпроводил ее из табора. Она чувствовала дыхание покойного дедушки: в нем слышались звуки лет. Другие старейшины ее не тронули, но ее провожал топот их сапог. Всех детей увели в кибитки. Она взглянула на кибитку Конки, кренившуюся набок из-за разрубленных колес. Угол занавески пошевелился, от окна отпрянула тень. «Пирамнийо, любимая, если б я могла собрать всю свою глупость и отдать ее в твои руки, ты ходила бы, согнувшись, до самой смерти». Никто из женщин не выглянул, им не велели: ослушавшаяся почувствовала бы тяжесть мужской руки.
Незадолго до рассвета на восточном краю неба появилась узкая полоска облаков. Вдалеке виднелись склады, дома-башни, за ними простиралась пустота холмов. Ни одно место не казалось более защищенным, чем все остальные. И тогда она пустилась в путь.
Утро. Она стоит на пороге сарая, вцепившись в косяк и глядя на виноградник с многочисленными лужами, на склоны, террасами спускающиеся в долину, на серую завесу тумана, лежащую на невысоких Карпатских гоpax. «Я отвыкла, — думает она. — от такой чистой тишины, которую нарушают только ветер, дождь да мое дыхание». Около часа она ждет прекращения дождя, но он не ослабевает. Она собирает вещи, натягивает на голову шаль и выходит под проливной дождь.
Она останавливается, прочищает кончиком пальца уголок глаза и съедает крошечный желтый комочек слизи.
У дороги она взбирается на каменный переход через стену, тропинка от него ведет к сосновому лесу. Капли дождя срываются с ветвей и падают на землю. Она наклоняется, набивает карманы хрупкими иглами, шишками, сухими веточками и несет все это в сарай.
Там она бросает принесенное в кучу посреди помещения. Встряхивает зажигалку, желая понять, достаточно ли в ней бензина — хватит, наверное, еще на неделю-другую. Из обломков ящика из-под винных бутылок складывает костер. Он разгорается, она бросает в огонь сосновые шишки и ждет, когда они раскроются. Трогает отекшую челюсть и думает, что, раскусывая сосновые орешки, можно сломать больной зуб и он наконец вывалится. Но когда она пробует раскусить орешек, шатается один из передних зубов.