ка. Триумф.
Они прижимаются друг к другу. «Это то, что у меня есть, — думает Золи. — Это мои плоть и кровь».
Начинают играть шотландские музыканты, зал заполняется звуками: мандолины, гитары, скрипки. Отовсюду доносится смех, от суеты в зале все расплывается в глазах. Официанты, служащие отеля. Высокие люди с кожаными заплатками на рукавах.
Золи откидывается на спинку стула, прикасается к горлу и с удивлением чувствует на шее новое ожерелье. Она едва помнит, как его надела. «Сколько же времени, — думает она, — я не носила ничего подобного?» Она закрывает глаза и видит Энрико. Он широкими шагами идет по склону к мельнице. Он еще не успел войти в хижину, а пальто уже сброшено с плеч. Он сбивает грязь с сапог и закрывает дверь.
«Давай, скрипка, — думает она, — пой».
Темп музыки ускоряется. Под столом Золи снимает туфлю с одной ноги и ощущает пальцами прохладу. Она снимает вторую туфлю и прислоняется к спинке стула. Кто-то легонько похлопывает ее по плечу. Сзади доносится голос. Звучит ее имя. Она поворачивается и торопливо пытается надеть обувь. Снова слышит свое имя. Она встает. Гость конференции. Тучный, волосы как проволока, на вид лет сорока пяти. У него открытая улыбка. Он протягивает руку, пухлую, мягкую.
— Давид Смоленак, — говорит он. — Из Прешова.
Воздух вокруг Золи вдруг сгущается.
— Я ничего не спутал? Золи Новотна? — Она смотрит на ручки, торчащие из кармана его жилета. — Вы — Золи Новотна?
Впервые за долгие годы она слышит словацкую речь, которая сейчас кажется чужой, неуместной, забытой. «Я куда-то перенеслась, — думает Золи, — тело играет со мной, разум меня подводит».
— Простите, — говорит он. — Возможно, я обознался?
Она оглядывает зал и видит за столиками лица, одухотворенные музыкой. Она запинается, качает головой, потом кивает — и утвердительно, и отрицательно.
— У вас в пятидесятые годы вышла книга.
— Я здесь со своей дочерью, — говорит она, как будто это объясняет все в ее жизни.
— Очень рад, — говорит он.
Она думает: «Чему тут радоваться?» Ей становится жарко.
— Прешов? — говорит она и хватается за край стола.
— Не найдется ли у вас для меня минутки? — спрашивает он. — Мне бы очень хотелось побеседовать с вами. Я читал вашу книгу. Нашел экземпляр в букинистическом, в Братиславе. Удивительная книга. Я бывал в поселках, в Хермановце, в подобных местах. Там есть на что посмотреть.
— Да, — выдавливает она из себя.
Он сжимает пальцы в кулак, кашляет в него и говорит:
— Вас трудно отыскать.
— Меня?
— Первый раз я столкнулся с вами, читая статьи о других писателях — о Татарке, Бонди, Странском, знаете?
— Да-да, — говорит она, и ей кажется, будто закрыли все окна сразу.
— Я не знал, что вы будете здесь, — говорит он, почти заикаясь. — Я полагал… — он смеется таким смехом, каким обычно заполняют неловкую паузу. — Если бы не Штепан, я бы ничего не узнал.
Он закуривает сигарету и разгоняет ладонью клубы голубого дыма. Золи следит за траекторией, которую описывает сигарета, двигаясь к его губам, за движениями ладони в воздухе, за быстрыми пальцами. Кажется, будто слова вспышками вырываются из его рта. Он говорит о Словакии, о тяжелых испытаниях, выпавших на долю цыган, о том, какое это имеет значение для европейской интеграции. И вдруг он переходит на Братиславу, рассказывает о доме-башне, названном «Пентагоном», о граффити на лестнице, о теневых дилерах. «Что за дилеры?» — думает она. Еще что-то о выставке, о воскрешении стихов Странского.
«Странное слово — „воскрешение“. Странскому бы оно не понравилось», — думает Золи. Но сама мысль о нем, воскресшем, будто проносится над садами Будермайса.
Журналист прикасается к ее локтю, и она хочет сказать: «Нет, пожалуйста, оставьте меня в покое, я гуляю по саду, я не там, где вы думаете, меня нет». Но он пускается в рассуждения о поэзии, об одной из ее старых песен, что-то о дупле липы.
— Я искал среди стихов Странского, — говорит он, — и обнаружил «Кредо», а потом маленький сборник, они странные, эти стихи, редкой красоты, пыльные старые книжки.
Ему сказали, что эту книжку можно найти у букинистов, она окружена своего рода культом, это голос, доносящийся из старых времен. А затем он снова произносит это имя — Штепан. Штепан помог ему. Он тушит сигарету в блюдце на столе. Она смотрит, как дым поднимается и образует завитки.
— Штепан, — снова повторяет журналист и упоминает о фотографии, на которой Золи стоит у рояля в отеле «Карлтон», восхищается ясностью этой фотографии, ее красотой. Больше всего Золи сейчас хочется наклониться и залить водой курящуюся сигарету, погасить ее, но чем дольше она смотрит, тем выше поднимается дым.
— Свон? — спрашивает она.
— Да.
— Стивен Свон?
— Ну да, конечно, — подтверждает он.
Золи тащит по ковру стул и опускается на него. Тянется к стакану с водой, подносит его к губам. Она не знает, чей это стакан, и поворачивает его, прежде чем начать пить. Пить из чужого стакана запрещено, но она тотчас ощущает холод воды в горле.
На другом конце зала из тени выступает человек с бледным лицом.
— На приеме, — говорит журналист, или, может быть, ей это только показалось.
Она чувствует, что его голос направлен куда-то в сторону, мимо нее, за нее. Как будто в ушах шумит ветер, слова не имеют смысла, фразы разваливаются на части. Журналист наклоняется, серьезный, пучеглазый, дышит на нее табачным перегаром.
— Я встретил его сегодня.
Он встает перед ней на колени, положив руку на ее стул, и она чувствует вес другой его руки у себя на запястье.
— Госпожа Новотна? — спрашивает он.
Она поднимается со стула. На другом конце зала, глядя на нее, стоит, словно олицетворение молчаливой печали, Стивен Свон.
Золи думает, что, должно быть, ошиблась, что это какая-то игра сознания, что это просто кто-то похожий, что упоминание его имени наделило кого-то другого его обликом, что она в полуобморочном состоянии и он мерещится ей, что время сдвинулось, потрескалось и осыпалось осколками. Этот человек — Свон ли это? — смотрит прямо на нее, одна рука опущена, деревянная трость в другой. На нем красивый серый костюм. Волосы, вернее, то, что от них осталось, седые. Они окружают блестящую лысину. Глаза обрамлены тяжелыми веками. Лицо худое, лоб в морщинах. Он не двигается. Золи смотрит по сторонам, ищет, куда спрятаться. Она дышит так, словно тонет. Она ищет глазами дочь, хватается за спинку незанятого стула. «Уходи, — думает она. — Пожалуйста, уходи. Исчезни». Музыканты на сцене громко играют, широкий взмах смычка вызывает у нее дрожь.
— Простите, — говорит она журналисту.
— Я просто подумал, не сможем ли мы поговорить…
— Я должна идти.
— Может быть, как-нибудь потом?
— Да-да, потом.
Человек на другом конце зала — это Свон, сомнений больше нет — идет к ней. Он ступает скованно, прихрамывает, опираясь на трость. Его тело движется в складках костюма, которые сжимаются и расправляются, будто серая шкура какого-то странного зверя.
— Мы все соберемся вместе, — говорит журналист.
— Да, конечно.
— Встретимся здесь?
Она вдруг останавливается и поворачивается лицом к журналисту, смотрит в его круглое лицо и отрывисто бросает:
— Простите меня, пожалуйста, мне надо идти.
Краем глаза она следит за Своном, складки его шеи исчезают в складках пиджака. Секунду она думает о расходящихся занавесях.
— Не подходи, — шепчет она и отталкивает с дороги высокую спинку стула. Между ними три стола. — Нет, — она хватает ткань своего платья и комкает ее. — Исчезни, — тихо говорит она. — Уйди, — два стола, и вот он уже стоит перед ней и спокойно, тихо произносит свое имя:
— Штепан, — как будто он наконец стал вполне словаком, как будто всегда им был, но потом поправляется, может быть, вспомнив что-то настолько старое, что могло бы быть высечено на могильной плите: — Стивен.
— Я знаю, кто ты, — говорит она.
— Золи, может, присядем?
Сейчас она хочет только кресло, сплетенное из лозы. Сидеть в нем, глядя на закат в долине, состариться и умереть, вот чего она хочет, да, и умереть рядом с Энрико.
— Нет, — отвечает она.
Свон пытается улыбнуться, но улыбки не получается.
— Я не могу тебе сказать, как… я… я… — говорит он, как будто пытается вспомнить словацкое слово, которого, возможно, никогда не знал, — я так счастлив. — При этих словах с его лица сходят краски. Он достает из кармана ручку, рассматривает ее, нервно крутит в пальцах, его бледные руки трясутся. — Я думал, с тобой что-то случилось, думал, ты… все эти годы… я так рад видеть твое лицо, Золи, так рад. Можно, я сяду? Пожалуйста, давай сядем. Как ты…
— Нет.
— Мне надо тебе сказать… Пожалуйста.
— Я знаю, что ты хочешь сказать.
— Я хотел сказать это все эти годы. Я думал, ты…
— Я знаю, что ты думал.
Он прочищает горло, как бы собираясь заговорить снова, сказать что-то важное, но слова будто застряли у него в горле, и он не может унять дрожь. Он опускает голову, и его глаза скрывает тень.
Она делает шаг в сторону, и, непонятно как, в руке у нее оказывается металлическая ложечка. Золи собирается положить ее на ближайший стол, но кладет в карман. Наверняка это заметили официанты, или журналист, или охранники. Они видели, что она украла ложечку, и они подойдут к ней, обвинят ее, схватят за руку, скажут: «Извините, пройдемте с нами, покажите нам эту ложечку». Воровка, лгунья, цыганка. Она слышит за спиной постукивание трости Свона. Перед ней густая толпа — молодой хорватский поэт, окруженный женщинами, сотрудницами ее дочери. Свон шаркает у нее за спиной. Постукивает его трость.
Она бы хотела, чтобы женщины расступились, как вода, но она не может пройти, приходится похлопывать их по плечам, чтобы посторонились.
Они оборачиваются, улыбаются, их голоса звучат, будто из густой древесной кроны. Она проскальзывает мимо, ее нервные окончания обнажены.