— Обожди…
Мы прислонили удочки к березе. И началось… Они стояли справа, вдоль проселка, классические белые грибы. Не меньше тысячи собрали мы под водянистой серой кисеей, по краю леса.
Корзины, рюкзаки, садки, подсачки заполонили боровиками.
У лесника Ивана натопили баню, нарезали ивовых прутьев, нанизывали во дворе грибы, сушить их надо в бане.
Чуть свет — бежали в лес. До Сожа так и не дошли и о язях забыли.
Зимой у нас висели шторы из грибов. Ночью из форточки тянуло холодком, грибы на сквозняке стучали по стеклу. К весне их слабый запах исчезал, но в оттепель, когда запотевали стекла и набухали рамы, в дом возвращался лес.
Во времена развалин и пустых дорог из бедных деревень везли грибы, а увозили школьные учебники, резиновые сапоги, клеенки для стола, селедку, кильку — городские лакомства.
Грибные моросящие дожди дарили тихим жителям лесов велосипеды и одежду. Потом в районных городах на лацканах суконных пиджаков и на ботинках появилась пыль, болота осушили, но утешение, проверенное с детства, — ищешь одно, а находишь другое, осталось, как заклинание, как изумление алхимика. Ищешь одно, а находишь другое! На пустырях и в словарях, в отличие от Интернета, где к слову «язь» ведет бетонный коридор. И никакой обочины с боровиками…
*
(На Сояне)
Солнечный холод, 27-е сентября. На небе застыл металлический блеск.
Утром вышел из дома и услышал за облаком звонкий унылый крик, не могу его передать.
— Скруум, скрууум…
С долгим унылым — у.
Прямо над нашим домом проходит гусиная трасса. Умываюсь и чувствую, как холодно им в небе. Вода обжигает лицо. А на холме все стало белым. Крапива и кусты малины стоят, как призраки, и светятся, роскошные и равнодушные. Подымаюсь по белым от инея деревянным ступеням. Слышу — жесткий удар на воде. Из яростной точки расходится круг, но эта семга — проходная. Если ударила у берега — остановилась, а если на фарватере, проходит дальше.
Знакомый «браконьер» оставил нам глухаря и литровую банку икры.
Осенних самок я отпускаю, но икру не отпустишь. Марухин размешал муку, печет блины и варит глухариный суп с картошкой, с луком, запах упоительный!
После умывания на холоде наш дом еще уютней. К обеду небо затянет и мы пойдем вниз по реке, а пока пусть отдыхают руки. Указательный палец, изрезанный леской, опух и болит. Трещины не успевают затянуться. Я все время терзаю их солью и холодом, и не хватает ночи, чтобы порезы затянулись.
Иду по белой шаркающей траве, достаю из тайника широкую, как доска, семгу, отрезаю толстое звено, любуясь ярко-красным цветом; серебряная чешуя под солнцем отливает синевой, слышу в небе гусей.
Прощаются или кричат, подбадривая себя в полете.
Возвращаюсь в теплый дом. Эмалированная миска, полная блинов, стоит, накрытая тарелкой, похлебка сварилась и доходит, млеет. На столе — оранжевое чудо малосольной икры и семга со слезой.
В юности я голодал, особенно тоскливо было в праздники, когда я жил совсем один, лежал неподвижно, чтобы не тратить силы. Пил из крана воду. А праздники у нас бывают долгие, но ничему они меня не научили. Мой тайник только возле куста, прикрытый старой жестью от дождя.
*
(На Керети)
— Летят! — сказал Олег, прищурившись от солнца, и считает:
— Семнадцать, девятнадцать…
Весной все стаи четные, а осенью как повезет.
Стада гусей уже летят над Кавикандой.
С инспектором Петром Рязанцевым мы идем в километре от берега, ближе нельзя, волна скрывает камни.
Завтра он улетит в Мезень. Коварная по замыслу, но благородная по сути стратегия рыбоохраны — обмен инспекторами.
Здесь все свои, а на Кулое и на Сояне ты ничем никому не обязан. Нескио вос!*
Харьковский прилетит в Чупу, а Тишин — на Мегру. Там он узнает, что такое хлеб, которым забивают гвозди.
Береговой туман скрывает вход в залив, но Сидоров пустил ракету и держит за зеленый хвост.
— Давно вы здесь?
— Недавно.
А рука холодная…
Переезжаем с Керети на Умбу. Закрыли дом, и я почувствовал, как воздух соединился там, где мы стояли.
И не было того, что было.
*
Плывем на МРБ по зеркалу вселенной! Такой сегодня день…
С лукавым изумлением Марухин изучает самодельный спиннинг щеголеватого биолога из ЛГУ.
Наверно, все мы связаны одушевленной связью с неодушевленными предметами, которые в нас не нуждаются.
И наши отражения в реке не видят нас. Поэтому я ничего не собираю. Старинные барометры и табакерки с монограммами не вызывают у меня азарта грибника и рыболова. Не собираю ничего, только видения, когда им некуда деваться…
*
Выходим на тропу. Брат впереди — с тяжелым рюкзаком, а я иду за ним и весело читаю:
Мой младший брат меня сильнее,
мой младший брат меня умнее,
мой младший брат меня добрее,
решительнее и храбрее!
Я и не знал (мелькает на ходу), что это — радость побежденного…
Такого чувства нет у людей, но в детстве надо мной висели идеалы: все люди — братья. Человек человеку — товарищ и брат.
Не соответствуя действительности, они висели на домах, призывы из подсобных помещений ЖЭКа.
И радость побежденного в подсобке моего сознания случайно оказалась рядом с ними. Ловлю себя на том, что слишком долго шел без рюкзака, не соответствуя небесному призыву:
— Все люди — братья.
— О! — говорит Олег, освобождаясь от тяжелой ноши, — понесем на палке.
Осталось обойти болото, подняться на пологий холм и травяной дорогой выйти к дому. Замечу, что идущие домой с тяжелым рюкзаком, с мечтой о кружке чая и сухой одежде, идущие на свет окна — счастливее сидящих за столом… И в доме я иду к нему… Такое раздвоение мне помогает не привыкнуть к удовольствиям уюта. Бронхи мои курлычут, плечи затекли, рот пересох, и в доме я не расстаюсь с мечтой о доме.
Мозг человека и его тончайшие возможности — не что иное, как производитель счастья, использовать его…
— Проснись! Ты засыпаешь за столом.
— Ну, извини.
— За что?
Блаженство после изнурения. Прозрачная вода. Песок на дне и облака с пунктирами гусей…
*
(Филологическое отступление во время хода семги)
15 сентября семга вошла в Кулой и по Кулою — в Сояну. В поселке раскупили соль…
Глаза блестят. Удары на реке слышны с крыльца Нечаева, но их не замечают. И мы вовлечены в молчание, как дипломаты на большом приеме, когда они за сутки до войны толкуют о погоде, об устрицах, о Пикассо.
— А Робинзон не называет соль, перечисляя все, что перевез на берег.
Мушкеты, ружья, порох, ром, сухари, одежда, пилы, топоры…
Но соли в этом списке нет.
И со своей собакой он не разговаривает. Никак ее не называет. Единственное существо, с которым можно было разговаривать, пока не появился Пятница.
Звонкий удар внизу — напротив лодок. Никто не поворачивает голову.
— Огнем не дорожит, как будто у него в кармане спички.
И удочку он сделал без крючка. О, Даниэль Дефо!
И доски вырубает топором, имея пилы.
И никого не вспомнил, засыпая…
Я повторяю «Тишина» и загибаю пальцы.
Ну, ничего, заморосят дожди, потянет холодом из форточки…
Я заварю на кухне крепкий чай, устроюсь возле лампы на диване и с наслаждением перечитаю «Робинзона»!
От магазина к нам идет Марухин. В огромной сумке — хлеб, но вены вздулись на руке… Добыл с десяток килограммов соли!
*
Большие редкие хлопья снега падают медленно, как во сне, и все знакомое становится вдруг незнакомым, непонятным, словно ты не знаешь, что это — камень, а это — дерево. И рядом с тобой — человек, которого ты видишь, как впервые, забыв, что каждый день ты разговариваешь с ним и ходишь по тропе.
Блесна летит сквозь падающий снег, и приглушенность, возникающая под висящей тучей, усугубляет чувство нереальности.
— Очень низко прошла…
— Просто накрыла нас!
— А я смотрю на Игоря и думаю: откуда я его знаю?
*
— Приятно заболеть подагрой! Устроиться в уютном кресле у камина, помешивая кочергой дрова, и слушать ветер за окном, и чтобы больно было поворачиваться, но не очень, и чтобы за тобой ухаживали, принесли горячие котлеты, графин вина.
— Размечтался! — говорит Олег. — С подагрой ложку на лету не ловят.
— Это не я поймал…
— И ты поймаешь! Подагра — это твоя несбыточная мечта.
С фонариком они идут поставить удочки на камбалу. Я слышу их голоса:
— Подагра — это отложение солей?
— Что-то похожее на ревматизм.
— У волка, — уточняет брат.
Они смеются над моей подагрой. Проходишь за день тридцать километров — и помечтать нельзя.
Мне снились лебеди, они летели вдоль заката и показались мне натянутыми луками. Длинные шеи стрелами нацелились на Калевалу.
*
Под сапогами в лужах трескается тонкий лед, и возникает звук настылой бездны, звук отчуждения.
А в небе тихо, пусто, гуси уже улетели. Тепла не жди. Марухин и Олег блуждают в белых призраках кустов и машут блеснами, дыханием отогревая пальцы. Прикосновение к металлу покалывает холодком. Олег бормочет что-то сам себе.
Я говорю ему:
— Пойдем домой?
И мы идем, позванивая вереском, резиновые сапоги на холоде скрипят, дверной замок заиндевел… Отчуждение…
Мы входим в теплый дом, сидим на лавке и молчим.
*
С утра — Идель, Сегежа, Кондопога…
Мокрые листья на перроне. Перед вагоном — ведра с клюквой и брусникой. Озябшие подростки и старухи.
— Купите у меня!
Учитель, я их сразу узнаю, стоит чуть в стороне.
— Ягода милосердия, целительная после операции, антимикробная и жаропонижающая…
Ну, кто так продает, напоминая о болезнях? Надо кричать: «Ведро здоровья! Полное ведро здоровья!»
Неунывающие в бедности пенсионеры встречают «Арктику» и «111-й» скорый. Бегут домой, прикидывая, сколько ведер соберут до снега.
Учитель географии, я у него купил ведро ядреной, рдяной клюквы, стоит и улыбается. «Чудесная прибавка к пенсии».