Золотая блесна. Книга радостей и утешений — страница 10 из 18

— Обожди…

Мы прислонили удочки к березе. И началось… Они стояли справа, вдоль проселка, классические белые грибы. Не меньше тысячи собрали мы под водянистой серой кисеей, по краю леса.

Корзины, рюкзаки, садки, подсачки заполонили боровиками.

У лесника Ивана натопили баню, нарезали ивовых прутьев, нанизывали во дворе грибы, сушить их надо в бане.

Чуть свет — бежали в лес. До Сожа так и не дошли и о язях забыли.

Зимой у нас висели шторы из грибов. Ночью из форточки тянуло холодком, грибы на сквозняке стучали по стеклу. К весне их слабый запах исчезал, но в оттепель, когда запотевали стекла и набухали рамы, в дом возвращался лес.

Во времена развалин и пустых дорог из бедных деревень везли грибы, а увозили школьные учебники, резиновые сапоги, клеенки для стола, селедку, кильку — городские лакомства.

Грибные моросящие дожди дарили тихим жителям лесов велосипеды и одежду. Потом в районных городах на лацканах суконных пиджаков и на ботинках появилась пыль, болота осушили, но утешение, проверенное с детства, — ищешь одно, а находишь другое, осталось, как заклинание, как изумление алхимика. Ищешь одно, а находишь другое! На пустырях и в словарях, в отличие от Интернета, где к слову «язь» ведет бетонный коридор. И никакой обочины с боровиками…


*

(На Сояне)

Солнечный холод, 27-е сентября. На небе застыл металлический блеск.

Утром вышел из дома и услышал за облаком звонкий унылый крик, не могу его передать.

— Скруум, скрууум…

С долгим унылым — у.

Прямо над нашим домом проходит гусиная трасса. Умываюсь и чувствую, как холодно им в небе. Вода обжигает лицо. А на холме все стало белым. Крапива и кусты малины стоят, как призраки, и светятся, роскошные и равнодушные. Подымаюсь по белым от инея деревянным ступеням. Слышу — жесткий удар на воде. Из яростной точки расходится круг, но эта семга — проходная. Если ударила у берега — остановилась, а если на фарватере, проходит дальше.

Знакомый «браконьер» оставил нам глухаря и литровую банку икры.

Осенних самок я отпускаю, но икру не отпустишь. Марухин размешал муку, печет блины и варит глухариный суп с картошкой, с луком, запах упоительный!

После умывания на холоде наш дом еще уютней. К обеду небо затянет и мы пойдем вниз по реке, а пока пусть отдыхают руки. Указательный палец, изрезанный леской, опух и болит. Трещины не успевают затянуться. Я все время терзаю их солью и холодом, и не хватает ночи, чтобы порезы затянулись.

Иду по белой шаркающей траве, достаю из тайника широкую, как доска, семгу, отрезаю толстое звено, любуясь ярко-красным цветом; серебряная чешуя под солнцем отливает синевой, слышу в небе гусей.

Прощаются или кричат, подбадривая себя в полете.

Возвращаюсь в теплый дом. Эмалированная миска, полная блинов, стоит, накрытая тарелкой, похлебка сварилась и доходит, млеет. На столе — оранжевое чудо малосольной икры и семга со слезой.

В юности я голодал, особенно тоскливо было в праздники, когда я жил совсем один, лежал неподвижно, чтобы не тратить силы. Пил из крана воду. А празд­ники у нас бывают долгие, но ничему они меня не научили. Мой тайник только возле куста, прикрытый старой жестью от дождя.


*

(На Керети)

— Летят! — сказал Олег, прищурившись от солнца, и считает:

— Семнадцать, девятнадцать…

Весной все стаи четные, а осенью как повезет.

Стада гусей уже летят над Кавикандой.


С инспектором Петром Рязанцевым мы идем в километре от берега, ближе нельзя, волна скрывает камни.

Завтра он улетит в Мезень. Коварная по замыслу, но благородная по сути стратегия рыбоохраны — обмен инспекторами.

Здесь все свои, а на Кулое и на Сояне ты ничем никому не обязан. Нескио вос!*

Харьковский прилетит в Чупу, а Тишин — на Мегру. Там он узнает, что такое хлеб, которым забивают гвозди.

Береговой туман скрывает вход в залив, но Сидоров пустил ракету и держит за зеленый хвост.

— Давно вы здесь?

— Недавно.

А рука холодная…


Переезжаем с Керети на Умбу. Закрыли дом, и я почувствовал, как воздух соединился там, где мы стояли.

И не было того, что было.


*

Плывем на МРБ по зеркалу вселенной! Такой сегодня день…

С лукавым изумлением Марухин изучает самодельный спиннинг щеголеватого биолога из ЛГУ.

Наверно, все мы связаны одушевленной связью с неодушевленными предметами, которые в нас не нуждаются.

И наши отражения в реке не видят нас. Поэтому я ничего не собираю. Старинные барометры и табакерки с монограммами не вызывают у меня азарта грибника и рыболова. Не собираю ничего, только видения, когда им некуда деваться…


*

Выходим на тропу. Брат впереди — с тяжелым рюкзаком, а я иду за ним и весело читаю:


Мой младший брат меня сильнее,

мой младший брат меня умнее,

мой младший брат меня добрее,

решительнее и храбрее!


Я и не знал (мелькает на ходу), что это — радость побежденного…

Такого чувства нет у людей, но в детстве надо мной висели идеалы: все люди — братья. Человек человеку — товарищ и брат.

Не соответствуя действительности, они висели на домах, призывы из подсобных помещений ЖЭКа.

И радость побежденного в подсобке моего сознания случайно оказалась рядом с ними. Ловлю себя на том, что слишком долго шел без рюкзака, не соответствуя небесному призыву:

— Все люди — братья.

— О! — говорит Олег, освобождаясь от тяжелой ноши, — понесем на палке.

Осталось обойти болото, подняться на пологий холм и травяной дорогой выйти к дому. Замечу, что идущие домой с тяжелым рюкзаком, с мечтой о кружке чая и сухой одежде, идущие на свет окна — счастливее сидящих за столом… И в доме я иду к нему… Такое раздвоение мне помогает не привыкнуть к удовольствиям уюта. Бронхи мои курлычут, плечи затекли, рот пересох, и в доме я не расстаюсь с мечтой о доме.

Мозг человека и его тончайшие возможности — не что иное, как производитель счастья, использовать его…

— Проснись! Ты засыпаешь за столом.

— Ну, извини.

— За что?

Блаженство после изнурения. Прозрачная вода. Песок на дне и облака с пунк­тирами гусей…


*

(Филологическое отступление во время хода семги)

15 сентября семга вошла в Кулой и по Кулою — в Сояну. В поселке раскупили соль…

Глаза блестят. Удары на реке слышны с крыльца Нечаева, но их не замечают. И мы вовлечены в молчание, как дипломаты на большом приеме, когда они за сутки до войны толкуют о погоде, об устрицах, о Пикассо.

— А Робинзон не называет соль, перечисляя все, что перевез на берег.

Мушкеты, ружья, порох, ром, сухари, одежда, пилы, топоры…

Но соли в этом списке нет.

И со своей собакой он не разговаривает. Никак ее не называет. Единственное существо, с которым можно было разговаривать, пока не появился Пятница.

Звонкий удар внизу — напротив лодок. Никто не поворачивает голову.

— Огнем не дорожит, как будто у него в кармане спички.

И удочку он сделал без крючка. О, Даниэль Дефо!

И доски вырубает топором, имея пилы.

И никого не вспомнил, засыпая…

Я повторяю «Тишина» и загибаю пальцы.

Ну, ничего, заморосят дожди, потянет холодом из форточки…

Я заварю на кухне крепкий чай, устроюсь возле лампы на диване и с наслаждением перечитаю «Робинзона»!

От магазина к нам идет Марухин. В огромной сумке — хлеб, но вены вздулись на руке… Добыл с десяток килограммов соли!


*

Большие редкие хлопья снега падают медленно, как во сне, и все знакомое становится вдруг незнакомым, непонятным, словно ты не знаешь, что это — камень, а это — дерево. И рядом с тобой — человек, которого ты видишь, как впервые, забыв, что каждый день ты разговариваешь с ним и ходишь по тропе.

Блесна летит сквозь падающий снег, и приглушенность, возникающая под висящей тучей, усугубляет чувство нереальности.

— Очень низко прошла…

— Просто накрыла нас!

— А я смотрю на Игоря и думаю: откуда я его знаю?


*

— Приятно заболеть подагрой! Устроиться в уютном кресле у камина, помешивая кочергой дрова, и слушать ветер за окном, и чтобы больно было поворачиваться, но не очень, и чтобы за тобой ухаживали, принесли горячие котлеты, графин вина.

— Размечтался! — говорит Олег. — С подагрой ложку на лету не ловят.

— Это не я поймал…

— И ты поймаешь! Подагра — это твоя несбыточная мечта.

С фонариком они идут поставить удочки на камбалу. Я слышу их голоса:

— Подагра — это отложение солей?

— Что-то похожее на ревматизм.

— У волка, — уточняет брат.

Они смеются над моей подагрой. Проходишь за день тридцать километров — и помечтать нельзя.


Мне снились лебеди, они летели вдоль заката и показались мне натянутыми луками. Длинные шеи стрелами нацелились на Калевалу.


*

Под сапогами в лужах трескается тонкий лед, и возникает звук настылой бездны, звук отчуждения.

А в небе тихо, пусто, гуси уже улетели. Тепла не жди. Марухин и Олег блуждают в белых призраках кустов и машут блеснами, дыханием отогревая пальцы. Прикосновение к металлу покалывает холодком. Олег бормочет что-то сам себе.

Я говорю ему:

— Пойдем домой?

И мы идем, позванивая вереском, резиновые сапоги на холоде скрипят, дверной замок заиндевел… Отчуждение…

Мы входим в теплый дом, сидим на лавке и молчим.


*

С утра — Идель, Сегежа, Кондопога…

Мокрые листья на перроне. Перед вагоном — ведра с клюквой и брусникой. Озябшие подростки и старухи.

— Купите у меня!

Учитель, я их сразу узнаю, стоит чуть в стороне.

— Ягода милосердия, целительная после операции, антимикробная и жаропонижающая…

Ну, кто так продает, напоминая о болезнях? Надо кричать: «Ведро здоровья! Полное ведро здоровья!»

Неунывающие в бедности пенсионеры встречают «Арктику» и «111-й» скорый. Бегут домой, прикидывая, сколько ведер соберут до снега.

Учитель географии, я у него купил ведро ядреной, рдяной клюквы, стоит и улыбается. «Чудесная прибавка к пенсии».