В темноте с рыбаком переплыли залив, отделяющий остров Эмбею от Греции.
— Пусть караулят свет! — сказал веселый Аристотель, вдыхая кислый запах сыродоя.
Навьюченные рюкзаками, Марухин и Олег выходят из моторной лодки.
— Привет, перипатетики!
— О, это что-то новое.
— Нет, очень старое, философы-натуралисты из лицея Аристотеля, они беседовали на ходу.
— Так это мы! — смеется брат. — Пе—ри-па-те-ти—ки.
*
Веселый ужин без числа и года…
— В лунные ночи там появляются мерцающие браконьеры, дробильщики слюды. Они выходят из земли и ставят сети, спрятанные под кустами. Суп из слюды не сваришь.
— Там карьер, — уточняет Панков, — я был у них заложником, пока стояла сеть. Потом исчезли…
— Ты пропустил начало.
— Вот ужас! Мы идем — они стоят и светятся. На волосах и на одежде — слюдяная пыль переливается и вспыхивает, но сходство с марсианами опровергает лексика с преобладающими «ять».
Слава Богу, свои!
*
Инспектор Тишин — инвалид реки. Пальцы его хрустят, колени щелкают, а в рюкзаке у Тишина — ти-ши-на. Зарплата меньше, чем у продавца в киоске, но никуда он не уедет. И Харьковский останется в Сояне. Я знаю, что их держит. Азарт погони, которой миллионы лет — от мамонта и до Марухина.
— В Умбе ты покупаешь сахар-рафинад, а в Варзугу привозишь сахарный песок, — сказал нам Тишин.
— Ну и что? Мы будем посыпать морошку!
Тишин махнул рукой, и мы поехали.
— Дальше дорога будет хуже.
— Неужели бывает хуже?
— Машина не выдержит тряски.
— А мы?
— Резина и металл изнашиваются быстрей живой материи, — сказал философ Тишин, — знаешь, сколько лодочных моторов я пережил? Сколько напильников, отверток, гаечных ключей… А сколько чайников! Резиновые сапоги — на два сезона. Надо немного подождать, пока отступит море.
Олег нашел родник, подвесил чайник над огнем, Марухин расстелил клеенку, нарезал хлеба и открыл консервы.
— А почему живая человеческая кожа, задень крючком и проступает кровь, выносливей резины и брезента?
Слушая Тишина, я молча вспомнил темные заборы и переулки юности, где отвлекал погоню от приятеля, он был хромым, и в свете фонаря, когда они отстали, увидел на ладони белую полоску…
Пальцы мои были липкими от крови, в кустах поранил руку, но царапина в минуту затянулась от страха или от волнения.
*
Остановились возле «Корабля» — продолговатого гранитного холма, где добывают аметисты. Я подобрал осколок, переливающийся на изломе лиловыми лучами.
— Сакральный камень византийских императоров…
Мы оглянулись. Из бревенчатой сторожки полигона возник интеллигентный сторож и вежливо сказал:
— Мечтаю закурить.
Марухин выделил ему несколько пачек сигарет.
— Я не во сне? — спросил счастливый сторож.
В знак благодарности он одарил нас целым рюкзаком сиреневых сияний.
— Привет из Византии.
До устья Варзуги мы ехали песчаной полосой отлива, идеально ровной, упоительной после ухабов.
Море плескалось под колесами, а слева простирались Кузоменьские пески, безлюдные заветренные дюны, печальные, как детская любовь.
— Только в свою реку идет она из Баренцева моря и Атлантического океана, только в свою реку, минуя все другие. Неповторимый вкус родной воды запечатлен ее тончайшим осязанием… Дальше думать боюсь.
Заборщиков, инспектор Варзуги, достал никелированную фляжку, подарок за собачью службу от коллег по ревматизму.
— За Варзугу?
— Нет, за ухабы…
Вся Варзуга была в кругах и всплесках.
— За ухабы от Умбы до Варзуги!
*
Развернутые спальные мешки с рисунками материков и океанов, с жирафами и пальмами — наши географические одеяла.
Нарядная клеенка на столе, железная коробка с чаем и белые эмалированные кружки до стены продолжают приятное глазу пространство, — владения Марухина перед набегами Панкова, правда, не более чем половецкими, преувеличенными в «Слове о полку», что подтверждает подлинность и время написания, хотя при чем тут время?
— Дружину твою, князь, птицы крыльями приодели…
На Сояне есть место, где ручей напоминает голос Дмитрия Сергеевича Лихачева, его негромкий смех за чаем в Комарове.
В свой день рождения он подарил мне ручку с золотым пером и каждодневную тетрадь в красивом переплете, «для стихов», а я записывал в ней связки чисел, выпадавших на рулетке: 21–12, 29–36…
Произошло признание, и Лихачев смеялся, как вода, под ивами на перекатах.
*
— И Сулб уже не течет серебристыми струями к Переяславлю, и Двина помутнела под криками половецкими (вброд перешли Двину)…
— На Немиге снопы головами стелют, молотят цепами железными, жизнь кладут на току, веют душу от тела…
При чем тут Оссиан с его риторикой?
— Скрипят телеги в полуночи, будто лебеди заметались…
— Рцы! — пронзительная ось несмазанного колеса.
— Волки воем в оврагах грозу подзывают…
Какой-то белорус из Полоцка (Ходына?) гипнотизирует века метафорами гениальной силы, белкой течет по древу речь Бояна, в Киеве слышит, как звонят Всеславу в Полоцке колокола, и увлекает ритмом скачки, — в пятницу спозаранок потоптали полки половецкие, и пречет в буквах карканье (говор галочий пробудился), и удлиняет строчку, — «перегородили русичи широкую степь щитами», и на ходу роняет поговорки — «с конца копья вскормлены. Что тебе Волгу, веслами расплескать?». И завораживает звуками «а Игорь рече: — О, Донче!». Как такое возникло в XII веке среди повествовательной риторики?
Ну, феномеЂн, феноЂмен перед долгим прозябанием без Архимеда и без Авиценны. Не повезло с завоевателями. Европу — Древний Рим, а нас — колым.
И ко всему — Гольфстрим не должен был сворачивать налево (так нам сказал учитель географии), но вопреки вращению Земли шарахнулся от нас.
Я и теперь, бывает, бормочу, затапливая печь на Умбе: — Не туда повернул.
Холодный пол, холодная одежда, как будто собираюсь в школу и стучу зубами. Но радио гремит, играет «Марш нахимовцев»:
— Солнце сияет ясное,
Здравствуй, страна прекрасная
На валенках скрипят алмазы снега, и воробей, которого я подобрал в сугробе и напоил слюной, чирикает за пазухой. Чив-чив, живем!
И наступает лето! На темном серебре Днепра застыл мой поплавок; и набегает рябь, пронизывая до озноба такой невыразимой жалостью, как в «Слове о полку…». Но поплавок притапливает густера! Ого, какая густера — на сковородку! Еще бы две таких…
*
Вода в реке все время подымается. На водомерной палке каждый день мы делаем зарубки. Пока не остановится и не начнет спадать, ничего не поймаешь.
Игорь Чепелев включил и слушает транзистор.
— Ну что там у людей?
— Ну что у них…
Заходится беззвучным смехом.
— Черный квадрат Малевича показывают в Амстердаме.
— Панков, — коварно спрашивает Чепелев, — что ты об этом думаешь?
— Что я думаю?
— Ну, продолжай…
— Я ремонтировал квартиру. Квадратный метр покрасочных работ стоит сорок четыре рубля.
— Александр! — с восторгом произносит Чепелев и с утонченной грустью провокатора заманивает в разговор Панкова.
— А очереди в галерею? Ах, гениально! Александр, что ты думаешь о них?
— Я думаю, а не сварить ли нам картошки и заодно проверим качество засола.
— Панков сошел с блесны!
Счастливый смех в уютном теплом доме.
Я вижу этот дом внутри и в то же время — темный, мокрый, одинокий — со стороны, как будто вышел за водой. Необъяснимое двойное зрение.
Олег нашел в кустах оборванную сеть, распутал и повесил над плитой — сушить грибы.
Так странно, просыпаясь, видеть в ячеях для сельди подосиновики.
Наглядное пособие для неожиданных соединений и возможностей.
Ночью возникла смутная догадка… На всякий случай, чтобы не забыть, бросаю на пол сломанную сигарету и смеюсь, аккуратный Марухин подымет ее, и я не вспомню, что же это было…
*
Высвистывая полонез Огинского, Панков меняет леску на катушке, а Игорь Чепелев сидит напротив и смотрит с умилением.
— Александр! Давай поговорим.
— О чем?
— Об утонченном счастье одиночества…
— Поговори об этом с Игорем Шкляревским.
— А я хочу с тобой.
— Счастье одиночества?
— Ну, продолжай.
— Это когда ты ловишь на Большом пороге, а я на Малом. А утонченное счастье одиночества, это когда ты ловишь на Мегре, а я на Сояне.
В углу Олега — носовые звуки, уже невыразимые письмом.
— Александр! Ты так не думаешь, ты не такой. Я подарил вам две реки. Я научил вас медленно вести блесну…
— А Игорь?
— Что Игорь? Я тащил его рюкзак.
*
(1974 г.)
Из Долгощелья на моторной лодке мы приплыли в Сояну. На берегу стояли мрачные дома, в окнах было темно, и только два окна светились в доме на горе.
Мы постучали в мокрую дверь и стали извиняться за вторжение.
— Входите, дом с собой не носят, — сказал хозяин.
Есть тайные опознавательные знаки, по ним здесь узнают своих. И получается, что незнакомый гость с указательным пальцем, изрезанным леской, и никуда его не спрячешь за ужином, за чашкой чая, промокший гость со спиннингами в тубусе, как будто он — проектировщик (хозяин только усмехнется), найдет ночлег и ужин. И килограммов десять соли крупного помола ему отсыплет тайный член речного ордена. И где ловить, расскажет голосом, шершавым, как пшеница, когда ее пересыпаешь из мешка…
Был тихий, пасмурный, прохладный вечер. Мы подошли к «Горшку», — вода на повороте как бы закипает пеной.
Игорь Чепелев сделал заброс и побледнел. Удилище его согнулось. Семга на леске вылетела из потока! Закувыркалась через голову, разметывая воду жесткими ударами хвоста.
Счастливый Чепелев зажмурился от солнца, возникшего лишь на мгновение, и крикнул:
— Игорь! Мы нашли реку.
*
Вношу дрова и слышу голос брата.
— Грибники даже в лесу идут по правой стороне дороги. По привычке они соблюдают правила уличного движения.