Она медленно, осторожно отняла у пана от белого гусиного гора нож.
И она видела, как пан медленно, как во сне, вытирает кровь с шеи холеной, толстой ладонью.
Пан осторожно, как хрустального, опустил Кольку на пол. Колька стоял, оглушенный и ослепленный всем на свете: и теплой, такой родной лаской незнакомого пана, и острым тесаком в руках взбешенной мамки, и приятным, чудесным запахом, доносящимся от красивой паненки: он впервые в жизни обонял женские духи, — и видом длинных красивых расписных бумажек — он уже знал, это деньги, и чересчур, слишком много было денег сразу, здесь, у них, в бедной избе. И не кругляшей-медяков, не беленького разменного серебра, не черных грязных копеек и гривенников, на чешую карпа похожих: настоящих бумаг, с разводами и узорами.
Колька не умел читать, зато Васька уже умел. Васька, наклонившись над столешницей, где возвышалась бумажная горка, читал вслух, по слогам:
— Бан-ко-вый билет… О-дин чер-во-нец… Двад-цать пять ты-сяч руб-лей… Со-ю-за со-вец-ких… Три чер-вон-ца… чис-того зо-ло-та… Бан-ковый би-лет… подле… жит?.. а, подлежит… раз-ме-ну… на… зо-ло-то…
— Совецкие денежки приволокли, — спокойно и громко сказала Евдокия. Взяла полотенце со стола. Вытерла с тесака кровь. — Откуда богатые-то такие? А?
Колька рванулся, бросился вперед. Обхватил руками колени пана.
— Я на ручки хочу!
Визг взвился, достиг потухшей лампочки Ильича, ввинтился в сруб. Поляк судорожно наклонился. Хотел обнять мальчишку, схватить, прижать к себе крепко, выбежать с ним на крыльцо, вскочить в повозку, заорать кучеру: «Погоняй!» Похитить. Быстро. Нагло. Из-под носа у матери. Не догнала бы она его, с ножом своим первобытным.
Остановился. Заледенел.
Пани Ирена спокойно кивнула на деньги, на столе спящие. Нет, не спали они: шевелились, шуршали, шептались. Жили. Вздрагивали.
Люди наделали денег на горе себе; чтобы не спать, и дрожать, и завидовать, и платить, и красть, и продавать, и грызть локти, если их нет за пазухой, и швырять в толпу, чтобы тебя — щедрого и доброго — любили, любили всегда.
— Так брать — будет пани? Чи ни?
«По-украински молвила, стервоза. Чи ни. Ни, хиба так!»
— Нехай! — Евдокия махнула рукой. Нож сам смешно, неловко вылетел из кулака, пролетел к окну, ударил в стекло, по стеклу пошли хрусткие льдистые круги. — Дите дороже! Подавитеся вы червонцами своими!
«Шо ж мене муженек каже, когда в хату прийде. Шо я полоумная, так и есть. Закричит: на кой ляд тоби лишний рот у семье, ты, дура?!»
Сглотнула слюну.
«Ни. Не скажет так Иваныч. Он — Кольку — больше усех любит. Он бы мене избил смертно, эжли б я…»
Пани Ирена шагнула к столу. Изящно переступила с пятки на носок. Как Дуня давеча. Только Дунька-то босая, а Ирена — на высоких каблучках. Модельные сапожки. Небось в самой Варшаве куплены.
Евдокия слепо глядела, как пани Ирена снова собирает деньги в одну плотную, строгую кучку, считает, пересчитывает, слюнявит, мусолит. И пальцы, пальчики нежные у нее сейчас — дрожали. И ноготочки блестели кроваво. И красная помада лоснилась на губках сердечком. «Будто чоловика зъила. Як зверюга, с красной пастью».
Все. Сложила червонцы в портмоне. Засунула портмоне в крокодиловую сумочку. Уселась на стул. Сдается, она нисколько не испугалась: ни ножа, ни криков, ни слез. Бесстрастно сверкали серые, пустые, выпитые кровавой жизнью радужки. Жестко, слепяще горели красные камешки в нежных ушах. Эти глазки видели смерть. Эти ушки слышали вопли пытаемых, казнимых. Глазки и ушки, вы выжили. Вы будете жить дальше.
— Пан Юзеф, — тихо сказала пани Ирена, — вшистко едно. Досычь. Слухай! Досычь!
И добавила по-русски, лениво, ледяно, устало:
— Поехали уже. Казимеж замерз.
Пан Юзеф вскинул глаза на Евдокию.
И тут стряслось что-то странное с Евдокией.
Они оба глядели друг на друга.
Глядели. Глядели.
Никогда в жизни Дуня не изменяла мужу. Иван Иваныч ей — сто раз. С кем попало. Однажды с комиссаршей переспал, когда в станице переворот случился. И их не расстреляли. Комиссарша приказала: эту семью — пальцем не трогать! А то всех тогда в станице положили. Всех выкосили. Даже стариков. Спасся лишь тот, кто в отъезде случился тогда.
Глаза в глаза. Лицо в лицо. Губы в губы.
— Мы не поедем, Ирена, — хрипло сказал поляк. — Мы переночуем. Хозяйка такая ласковая.
Евдокия кивнула тяжелой головой. Изба плыла у ней перед глазами, вставала вверх дном, переворачивалась пустой кастрюлей.
— Ночуйте, хрен с вами. Тильки жратвы-то нету вить никакой.
— А, жратва, — задыхаясь, не отрывая взгляда от Евдокии, выговорил с трудом поляк, — препрашем, пища! Еда! Про-ви-зи-я! У нас в карете провиант имеется. Жона, прикажи Казимежу, пусть он принесет в избу все свертки! И еще: пусть баул откроет! Там… буженина…
При слове «буженина» из углов рта Евдокии потекла слюна, как у бешеной собаки.
Как в бреду, внутри ненастоящей, чьей-то насквозь выдуманной, чужой и нелепой жизни, глядела она, как из повозки мрачный усатый, на крысу похожий кучер вносит в избу сверток за свертком, баул за баулом, тючок за тючком. Разворачивает. Вываливает на стол: что?.. еду?.. нет, еда такой быть не может; это совсем не еда, это другое — неземное, Божье или дьявольское, она не знает, ведь не видывала такого никогда и нигде: и фарфоровые мисочки — и крышечки беленькие открываются, как ракушки — а внутри что? — черное, сизое, алое, цветные катышки, прозрачные скользкие шарики, Господи, — и пани Ирена холодно цедит: «Икру сюда», — и масленая бумага разлетается с мышиным шуршаньем, рвется надвое, натрое, летит прочь снегом, а под снегом и льдом — кус мяса копченого, и нос закладывает от счастья: это нюхать нельзя! Это есть нельзя! Это детям, только детям!.. — а рука сама тянется, а ноготь уже, как хищный зуб, жадно вгрызается в мягкую нежнорозовую подвяленную свиную плоть, — и трясущейся рукой Евдокие несет кусочек буженины ко рту, и губы вбирают мясо, как вбирали бы — чужие губы — в греховном ночном поцелуе, — и дети глядят, как мамка ест, а им не дает, — и тянутся робко к маманьке, и встают на цыпочки, и верещат, как щенята: «Дай! Дай! И мне! И мне!» — и пан сам ломает, разламывает на куски свежий пахучий хлеб, и раздает детям, и снова чистые золотые слезы текут по его щекам и тают в топорщащихся от стыда и жалости золотых усах. «Золотой мой!» — хочет вышептать ему Евдокия — и не может: у нее рот занят, жует она, жадно глотает, а на стол летят все новые чудеса — вот рыба огромная, с костяными пластинами по бокам, вот рулет сдобный, пропитанный то ли медом, а то ли вареньем, — и чужая, Иренина, холодная и нежная рука уже ее, ее тесаком, которым она чуть не зарезала пана, режет рулет на тонкие кусочки, — а вот и помидорки в прозрачных банках, и в корзинке — яйца: и успевает еще Евдокия подумать: вареные или сырые?.. и хочет взять яйцо и крутануть на столе, чтоб определить, сварено ли, — и пан сам в руку ей кладет яйцо, как на Пасху, и шепчет Евдокия смущенно, ощущая кулак свой, лежащий в руке пана, как живое горячее, только из кипятка, яйцо.
— Пане, у нас же не Паска зараз…
— У нас Пасха теперь завжди.
Горячо у Евдокии внутри. Вот они все уже расселись за столом — Васька, Серенька, Колька, Дунька, Иренка и Юзеф, будто век знакомы, будто праздники вместе справляют! Будто б вареники вместе, на доске, мукою посыпанной, вместе, в двенадцать рук, лепят! А Иван-то Иваныч иде ж? А леший его знает! Ушел, как корова языком слизала! И нет его! Нет и не было! Нет — и — не было?!
Едят! Пьют! Дети рты набили, гутарить не могут! Только челюсти молотят, и за ушами трещит! Уголодались. Умучились. Может, этих панов тот самый, белый, Зойкин ангел и послал? Может, окромя еды — еще и денежек на прощанье оставят? Будто невзначай, на столе, под самоваром… А можно и так, в открытую, из рук в руки… Она — возьмет… Она не гордая…
— Иде ж вам постелить, панове? — Стояла, руки в боки. Все внутри колыхалось, будто не потроха под ребрами — белье под ветром. — Хотите — в летней комнате? Там воздух чистый. Хоть и змерзнете вы щас там, нояберь вить. Да я хоть буржуйкой натоплю. А хотите — на печи? Ребятню сгоню. Они и на полу поспят, на матрасике. А хотите — на кровати?
— А ты ж сама где будешь?
Пан изо всех сил старался быть бесстрастным.
Ирена вскинула длинные хвойные ресницы.
Прозрачные глаза с виду равнодушно мазнули по горящим, как угли в печке, безумным глазам мужа.
— Я-то? А не тревожьтеся. Найду местечко.
Дети, наевшись, уснули мгновенно, где попало: Сереня — на полу под столом, как кот, Колька и Васька — в обнимку — на лавке у разбитого окна. По избе гулял ветер. Евдокия подошла, заткнула дыру в стекле полотенцем. Кивнула на кровать, ее и Ивана:
— Ложитеся. Рассупонивайтесь. То ись простите дуру, вы ж не лошади, раздевайтеся, конечно.
Криво усмехнулась. Перед пьяными от еды глазами плыли стены, ходики, желтые фотографии отца и матери в золоченых рамках, мертвые мухи, прилипшие к лампочке Ильича.
Она постелила себе у порога собачью подстилку. Чтобы сторожить; чтобы слушать воздух, ночь, чтобы не спать. Чтоб не пропустить, когда за воротами послышится топот мужниных сапог.
Она знала, что пан придет. Она хотела, чтобы он пришел. Ждала его.
И он пришел.
Мягкое тесто тел каталось в руках и раскатывалось по черной доске ночи; лепились бешеные пельмени щек и ушей, засыпанных острым, жгучим, щедрым перцем поцелуев; таял лед синяков и побоев, и над талой водой всходило солнце лица — и лиц внезапно становилось много, они летели и смеялись, они пеклись временем, как большие теплые блины, и чья-то мощная рука срывала их с обжигающей черной ночной сковороды и бросала голодым: нате! жрите! успейте насытиться! — и нежно, плывуще, с тонким собачьим далеким воем, таяло в груди страдание, а вместо него тихо и незаметно рождалась радость — такая радость бывает в жизни лишь однажды; и не повторится она больше никогда. И, когда Юзеф, задыхаясь, на вытянутых руках приподнялся над раскинувшейся, разлившейся по подстилке, как весенняя река, тяжко дышащей Евдокией, он вышептал ей в лицо, и хмельным древним медом втек тот шепот в слышащие сейчас весь мир уши ее: