— Столпотворение, — бросил командир Гидулянов, раскуривая трубку, и Коля подумал: «А ведь Семеныч трубку-то курит, как — Сталин». — Куда ж приткнуться? Некуда!
— А как же мы на берег? Я на берег хочу! — возмущенно выкрикнул Добротвор.
— Будет, будет берег вам, — миролюбиво, сквозь трубки дым, вымолвил командир. — Будет тебе белка, будет и свистелка.
Они все-таки сошли на берег.
Сан-Франциско задавил их, ослепил, оглушил. Они знать не знали таких городов: россыпи реклам, горящие огнями буквы, знаки, надписи — словно яркая кровь выплеснута наружу городских стен. Расплавленная оранжевая, алая, зеленая электрическая лава льется с высоких этажей. Здания — каменные кукурузные початки: каждое зернышко — судьба, с каждого балкона свисает, вьется на ветру звездно-полосатый нарядный флаг. Пляжи! Пирсы! Корабли со всего света! И музыка, музыка из окон домов, из дверей ресторанов. Рестораций здесь в изобилии — заходи не хочу, жри от пуза, коли деньги есть! Доллары.
Долларов у них не было, были советские рубли и еще мелочь, и в банке Николаю обменяли рубли на чужую валюту, он гордо, зеленым веером, развернул перед товарищами американские купюры: глядите, мы теперь можем здесь все купить! Выпить-закусить!
Все, да не все. Оказалось — долларов слишком мало, чтобы пообедать в ресторане; зато хватит, чтобы каждому на почте купить по открыточке и послать ее в СССР матери, сестре, любимой. Жене? Жен у них ни у кого не было. Они все были еще очень молодые. Курсанты. Третий курс.
И еще год учебы им оставался. А они уже — иные — войну понюхали.
— Ребята! — Крюков сдвинул бескозырку на затылок. — А вот она и почта!
— А ты по-английски умеешь? — спросил дотошный Добротвор.
— Умею, — ответил Коля. — А ты?
— Я это, в училище немецкий учил, — недовольно признался Добротвор.
— Ну и сиди со своим немецким.
Гурьбою в зал почтамта вошли. Крюков широко, вразвалочку, подошел к стеклянному окну. Сунул в дырку золотую голову.
— I am very glad to see you, — вежливо сказал. — Ten postcards, please!
Моряки смотрели на Крюкова как на диво дивное.
— Говорящий попугай, — пожал плечами Веня Добротвор.
Худенький был парень Добротвор, очень интеллигентного, утонченного виду. Как на флот попал такой нежный? Врачи не комиссовали доходягу, в справке военкомата написали: «Практически здоров». А чахоточным гляделся.
Николай взял сдачу, церемонно поклонился белокурой улыбчивой девушке в окошечке.
— Thank you. — Пошел. Вернулся. Улыбнулся. — Very much.
На одной открытке — обезьянка с воздушным ярко-красным шариком; на другой — веселая девушка в полосатом, как пижама, платье. Пышногрудая! Кудри вьются!
Крюков разложил открытки на почтовом столике. Окунул перо в чернильницу. Задумался.
Одна открытка — Софье; другая — Маргарите.
Софья — любовница. Маргарита — мечта.
«У мужчины должна быть и любовница, и мечта».
Перо уже царапало по иностранной, гладкой как зеркало бумаге, буквы вытекали коричневой кровью.
«Милая, милая Софья! Я в Сан-Франциско. „Точный“ приведен в полную боевую готовность, но в Тихом пока боевых действий нет. И мы наслаждаемся морем и солнцем. Америка красивая! Очень большие дома. Но Владик лучше! Ты там смотри не озоруй без меня. Я скоро вернусь. Сонечку хорошо корми, чтобы не отощала».
Подумал и приписал — мелкими, блошиными буковками:
Матросы опустили открытки родным и близким в огромный ящик, на нем золотом написано: «POST».
Лети, письмо, с приветом! Ответа моряки не ждут. По морям, по волнам, нынче здесь, завтра там!
Бормотанье, свист радио. Команды Гидулянова. Вкусные запахи борщей и каш на камбузе. Вечера в кают-компании. Кто воевал — молчал; кто не видал войны — смеялся, байки травил, песни пел. Добротвор щипал струны гитары. Потом — гитару Крюкову передавал.
И Коля Крюков пел.
Как пел! Моряки слушали, замолкали.
— Всегда и везде за тобою,
Как призрак, я тихо брожу…
И в милые очи порою
Я с тайною думой гляжу.
Полны они неги и страсти!
Они так призывно глядя-ат…
И столько любви, столько счастья…
Они нам… порою!.. сулят…
Каждый думал о своей девушке.
Даже те, у кого девушки — не было.
Сколько времени протекло, пролетело?
Столько, сколько океанских вод промчалось под форштевнем.
Месяц, два, три — на море все дни сливаются в один, густо-синий, тошнотный, где качка и качка, где ветер и ветер, где ты знаешь — идет война, но тебе, лишь тебе она на минуту приснилась, а есть только солнце, и ветер, и волны.
«Точный» встал в порту Владивостока. Жаркое солнце пылало в зените. Крюков еле дождался увольнительной.
Шептал про себя: «Софья, Софья, я скоро, я сейчас». Сердце стискивали жесткие ладони беспричинной тревоги.
Капитан Гидулянов отпустил его на сутки. Сутки равны вечности. Ты только шагу прибавь. Не опоздай.
Бежал по городу, ветер пытался остановить его влажной пружинистой рукою. Хватал воздух ртом. Бескозырку ветер сорвал, он припустил за ней, ловил на тротуаре, прохожие смеялись.
Когда к дому Софьиному подбегал — ногой о штанину зацепился, чуть не упал. Носом вперед полетел. Удержался на ногах.
Дед старый, с авоськой картошки в корявых руках, так и ахнул:
— Эх ты, как морячок нализался-то! Так набок и валится, сердешный!
Лестница. Вверх. Преодолеть. Вознестись.
Звонить, звонить, звонить.
Налегал на звонок не пальцем — телом всем.
Зубы чечетку выбивали.
Дверь напротив распахнулась. Сонная, в папильотках, выглянула рыжая крашеная дама с тремя подбородками.
— Что трезвон подняли? Нету ее. Нету.
— Где она?! — выкрикнул Крюков.
Сердце колотилось кузнечным молотом. Вот-вот выбьет ребра.
— Где, где… — Маленькие, близко посаженные ежиные глазки стрельнули туда, сюда. Дама поправила рыжий локон, крепче завязала папильотку на лбу. — Нигде. Арестовали ее.
— Когда?
— Вчера.
Он вышел на улицу. Солнце скатывалось в жаркое марево. Океан ворочался рядом, за домами, громадный синий зверь.
Пройти за дома, скрыться в дальних, незнакомых дворах. Белье сушится на веревках. Веревки протянуты через всю судьбу. Через жизнь. Цветное, белое и черное белье. Черные трусы, белые простыни. Белые спортивные майки. Веревки снега и ветров. Чем повязаны жизни? Пальцы сплетаются. Клятвы даются. Все это чепуха, ерунда. Нет ничего важнее минут вместе. Остальное — сказка, марь, морок.
Он нагнулся, проскользнул под мокрыми простынями, вышел с испода мира в полную, неправдоподобную тишину. Сел на груду битого кирпича. Стройка. Или — разруха? Возводят — или сломали? Он не виноват, что он моряк. У нее муж тоже был моряк.
По красному кирпичу ползла маленькая черная ящерка. Грелась на солнце. Николай смотрел на изящную спинку, на ходуном ходящий хвостик. «Греется, животинка. Солнце вбирает. Все любят тепло. Ласку. Все любят — любовь. Кого теперь буду любить я?»
Пытался представить, как все было.
В нее — в ее последний день на воле — переселялся.
Все так просто. Ночь. Стук в дверь. Резкий, громкий, короткий. На такой стук, даже если очень крепко спишь, сразу вскакиваешь. Софья вскочила, босиком к двери подбежала. Обезьянка проснулась, смешно, как утенок, закрякала, загукала.
Дверь под пальцами. Дверь под ладонями. Черная кожа. Металл замка.
Сейчас надо открыть. Ты же знаешь, кому ты откроешь.
Это произошло и с тобой.
А ты думала — этого с тобой не будет никогда.
— Кто там?
Все же она спросила это.
— Открывай! Обыск.
Лязгая замком, подумала быстро и туманно: «На „ты“ обращаются. Это плохо».
Вошли, оттеснив ее плечом, наглые, с запахом бани, в фуражках, в перчатках. Ледяно окинули ее взглядом. Софья стояла в ночной рубахе в пол, с густым кружевным воротом, и шея торчала, будто из лепестков огромного цветка — тощий пестик.
— Антонова Софья Николаевна?
Кивнула. Внезапно во рту пересохло.
Обезьянка в кроватке шевелилась, похныкивала.
— Ты арестована как враг народа. — Чекист кивнул двум «синим околышам», ждавшим распоряжений. — Обыскивайте! Если найдете что важное — приставлю к награде!
Софья протянула вперед руки. Рукава сорочки заскользили к плечам, обнажив смуглые руки. Чекист плотоядно глядел на грудь под рубахой, на босые ноги женщины.
— Но у меня… нет ничего! Вы… ошиблись!
— Как же ошиблись, когда ты жена английского шпиона?!
— Я? — Обезьянка выскочила из кроватки, подбежала к ней, Софья подхватила ее на руки. — Это нелепость! Я никогда… Я развелась с мужем!
— Это ты расскажи сказки кому другому! Мужа твоего арестовали и судили! И — расстреляли! Он во всем признался! И ты тоже, — усмехнулся углом рта, — расколешься! Ишь, барыня!
Жадно оглядел обстановку, мебель, примеряясь, уже — присваивая. Старшина внутренней охраны и младший лейтенант уже вываливали из шкафов белье, выдергивали ящики, копошились в книгах, переворачивали вверх дном чайники, рюмки, хрустальные вазы. Фарфоровую китайскую девочку, несущую на плечах корзинку, слишком близко поставили к краю стола, и она упала, разлетелась на осколки, похожие на крошечные океанские ракушки. Софья стояла, дрожала. Пыталась не подать виду, что — испугалась. «Губы, не дрожите! Не прыгайте! Я не боюсь!»
Она — боялась.
И обезьянка — боялась.
Сердечко зверька чуяло все лучше и горше, чем человечье.
Чуяло — гибель.
— Тихо, Сонечка, тихо…
Обезьянка тихо застонала, потом заверещала громче, пронзительней.
— Что за чучело? — Главный чекист закурил, пускал дым Софье в нос. — Обезьяна? Выкинь ее на балкон. Кому говорю? Не слышишь?!
— Говорите мне «вы».
Софья выпрямила спину. Крепче прижала к себе Сонечку.
— Ишь! Чего захотела! По тебе пуля плачет, а хочешь, чтобы тебе выкали!