Золотая голова — страница 45 из 64

— Что? — она вытащила из сумки большой сверток.

— Наплевать, — грубо и нежно сказал Бес, взял у нее из рук подарок.

Они целовались долго и счастливо, невзирая на нежный и больной, вправленный нос. Нос был весь синий, красный, багровый, как закат над холодной рекой. Они оба смеялись, прекращая целоваться, и осторожно трогали его.

— Нет, ну все-таки? — Она опять потянулась к свертку. — Давай с трех раз? А?

Бес зажмурился.

— Цветок в горшке! — крикнул он.

— Холодно! — крикнула Тонкая.

— Пельмени! «Сибирские»!

— Ты дурак, Оська, что ли…

Он повалил ее спиной на старый диван. Пружины заскрипели противно, ржаво, столетние, бедные.

— Есть одна вещь, — сказал он серьезно и тяжело, и глаза его блеснули мрачно, по-взрослому, по-солдатски. — Есть, да. Но ты мне ее никогда не подаришь. Потому что. Она. Очень. Дорогая.

— Эта — тоже дорогая, — обидчиво сказала Тонкая. — Для меня — дорогая. Но тебе понравится! И мне…

Бес устал ждать. Его руки рванулись, его пальцы быстро разорвали толстую бумагу пакета. Две змеи с шуршаньем вывалились на диван и поползли. Медовый, янтарный выблеск: стекла? Литья? Железное кружево, винтики и шпунтики, и запах, странный этот запах, то ли вино, то ли корица, то ли…

— Кальян! — крикнул он и улыбнулся широко. И за нос схватился.

— Блин, мне нельзя улыбаться… Больно… Мышцы… тянет…

— Да, кальян, — гордо кивнула Тонкая. — Мы будем его курить вместе!


И они курили его вместе.

Они подливали внутрь кальяна мартини, Бес выпросил у мачехи денег триста рублей и купил маленькую бутылочку мартини, и в комнате прекрасно пахло табаком, вином, виноградом, Востоком, любовью; они курили кальян, ничего не ели из яств, что Бес на день рожденья наготовил, они были сыты друг другом, они заворачивались, потные, в простыни и так расхаживали по мастерской, изображая шаха и шахиню, но голод брал свое, и Бес чистил для Тонкой апельсин, а Тонкая кормила Беса из ложечки салатом из кукурузы и крабовых поддельных палочек, дешевым салатом бедняков, заправленным дешевым майонезом; и вдруг она спросила его: «Бес, а где твои?» — и Бес беспечно, скалясь всеми зубами, ответил: «Шнурки? Уехали париться в бане, в деревню к другу, к скульптору Погорелову», — и тут грохнуло в стекло, будто булыжник швырнули, это кот ломился в форточку, полосатый кот, тяжелый и шерстяной, как шерстяная, мохнатая подушка, — и Бес встал с дивана, голый, Тонкая залюбовалась им, такой он был стройный, поджарый, смуглый, ее сумасшедший Оська, — и открыл коту форточку, заорал:

— Лезь! Лезь, медведь! Лезь в дупло!

И кот прыгнул на подоконник, шлепнулся, живой и голодный, и Тонкая и Бес посадили его, от щедрости душевной, на стол, среди еды, среди тарелок, плошек и свечей, торчащих в пустых граненых стаканах: ешь, котяра! Жри! От пуза! Сегодня наш день рожденья!

И кот, урча, ел из людских тарелок крабовый салат и жареное мясо, и Тонкая смеялась, а Бес курил, глядя на них обоих и наслаждаясь жизнью.


Бес увязался с Тонкой на этюды. Он жадно наблюдал, как она устанавливает на краю оврага фанерный ящик на трех железных ногах, вынимает из него квадратные картонки, выдавливает на круглую картонку краски из маленьких, как червячки, тюбиков. Кисти плясали, вертелись в ее руках. Бес глядел-глядел да и сказал:

— Тонкая, я революцию делаю. Я — в партии.

Она в это время мазюкала по зеленому белой кисточкой. Белые точки. Ромашки. Раз ромашка, два ромашка. Три, четыре, пять…

— Тонкая, ты слышишь? Я…

— Слышу, — сказала Тонкая рассеянно, — слышу…

И вдруг обернулась. Кисти полетели в траву.

— Что?!

Он думал, она ударит его, а она засмеялась.


Покидать город. Покидать детство. Покидать юность. Закрывать за собою дверь во вчера. Разрывать веревки. Зачинать дело. Зачинать ребенка.

Скорее, скорей. А то опоздаем.

А то не успеем к поезду, к сроку.

И кровь прольется без нас. И плюнут в лицо подлецу — другие.

Дорогу перейдут, а ты в морду врагу не дашь.

Ты же уже научился драться?

Научился — других научи.

Мир жесткий и жестокий. Мир таращит красные рыбьи зенки. Мир в упор не видит тебя. Ничего! Он еще тебя увидит. Ты ему еще покажешь, миру. Мир, конечно, тебе тоже покажет. Мир сломает тебя. Кости перемелет твои. Но ты, ты, знаешь, ты держись. Мир без тебя сдохнет, да сам он не знает об этом. Поэтому ты держись. Поэтому делай революцию. Что такое революция? Это кровь мира. Вы думаете, вы без крови живете? Вы! Крови в вас хоть отбавляй. И она на вкус соленая. И на цвет красная. Это было всегда, это будет всегда. А вы думаете — революции закончились!

Нет. Революция не закончилась. Только она оплодотворяет мир. Если ты хочешь получить ребенка — трахайся. Если ты хочешь родить себе подобного — рожай. Мир не продолжится, если не будет революции. Революция — мать мира. Ха! Да. Мать мира.

А без революции все наши матери умрут с голоду, от печали, от болезней. И отцы умрут. И кошки умрут. И детей не будет. Просто некому будет рожать.


Как это — некому?! Что-то ты, парень, не то мелешь…

Я все то мелю. Любая власть хочет, чтобы у нее были рабы. Но рабы, если их плохо кормить, погибают.

Или — восстают!

Или восстают, верно.


— Я уезжаю в Питер. Я буду поступать в Академию художеств.

— О-о, блин, это круто.

Сигарета в его руке ходила ото рта — к медной пепельнице, крышке старого самовара, от старинной этой медяшки — ко рту.

Молчали.

Тонкая плела пальцами тонкие, паутинные волосы. Сидела на диване с ногами. Диван паршиво скрипел.

— Я не хочу оставаться в этом городе, — сказала она и закрыла глаза.

— Да, дерьмо городок, — согласился Бес.

Сигарета жила своею, отдельной от них жизнью. Горела. Глядела красным глазом. Тлела. Осыпалась болью пепла.

— Что ты молчишь? — спросила Тонкая.

Она уже открыла глаза.

— Я? Ничего.

Он сунул руку под подушку.

— Наволочку бы постирал, — сморщила нос Тонкая.

Она посмотрела сначала на грязную подушку, потом в лицо Бесу, потом — на его руку.

В руке Бес сжимал пистолет.

— Ха, ха, — дернула плечом Тонкая, — ха, ха, ха…

Бес сжал пистолет в кулаке так, что пальцы побелели, потом посинели.

— Это не водяной. И не газовый. Это. Настоящий.

Его голос сделал в ее нежном смехе дыру.

И она услышала свист. Это в дыру, в черную воронку, втягивалась стремительно и смертельно вся их жизнь, вся их радость юная, вся их нежность глупая, вся их игрушечная боль и позолоченное горе. Втягивалась и со свистом, с грохотом и хохотом, погибала.

И их общее молчание тоже со свистом улетало в дыру.

И осталась одна дыра. Одна — пустота.

И не было больше никакой жизни.

И живой ее, растерянный голосок произнес в пустоте:

— Зачем он… тебе?

Бес еще крепче сжал пистолет, хотя крепче было уже невозможно. И бросил его на подушку.

Пистолет лежал на подушке, как черная лягушка.

Лягушка с поджатыми лапами.

Черная лягушка из черного пруда.

— Я поеду с тобой в Питер. Я теперь тебя защищу, если что. Я всех твоих… — Губы его тихо дрожали. — Твоих… кто тебя обидит… постреляю… Питер бандитский город. Там без пистолета нельзя.

Тонкая протянула руку и потрогала тонким пальчиком пистолет.

Пальчик — кисточка. Пистолет — рисунок.

Она рисовала пальцем черный пистолет на грязной подушке.

Гляди, Оська, он же не настоящий. Это же я рисую его тебе. Вот так рисую. Вот так.

2

Тонкая поселилась в общежитии Академии. Бесу дали адрес, он нашел революционную квартиру, бедняцкую коммуну, на окраине Питера.

Тонкая стала готовиться к экзаменам. Первым экзаменом шел рисунок. Вторым — живопись. Третьим — композиция.

Бес стал готовиться к революции. Питер, тебе ли не знать революций! Научи нас, Питер, быть смелыми, научи ничего не бояться.

Тонкая сказала ему: Ося, прошу тебя, продай ты этот пистолет, я очень волнуюсь. Он смеялся, зубы скалил белые, обнимал ее за шею, голову откидывал, целовал. Она отталкивала его и кричала: нет, ну я серьезно!

Стояло питерское холодное лето. Ночи были еще белые. Белые как молоко. Холодное молоко, такое родители Тонкой вынимали из погреба.

Бес и Тонкая ходили гулять. Бродили по Питеру ночь напролет. Бес сжимал в кармане пистолет, то и дело проверял, на месте ли. Он чувствовал себя мужчиной, грозным, бойцом, мужиком настоящим, и страшно гордился собой.

«Тонкая, ты это, ты вот что… ты не переутомляйся, ладно? Соседки у тебя хорошие вроде, непьющие…» — «Ося, ну что ты такое городишь, какие непьющие?!» — «Да, славные девчонки. Одной только челюсти надо вставить, а другой ножки…» Безумный молодой хохот сотрясал белесую взвесь прозрачной, как слезы, сиротской и царской ночи. Они глядели, как разводят мосты. Все было впервые. И белая ночь, и черные воздетые железные руки моста, и черная, ледяная Нева под мостом, быстрая и сильная, жестокая, как юность и жизнь.

Тонкая не знала, как живет в Питере Бес.

Да он и сам толком не знал.

Он о ней знал все: и как зовут эту вахтершу, очкастую, и эту, в седом парике, и ту, что сидит по выходным, со спицами и вязаньем; и что Тонкая ела сегодня на обед в казенном буфете; и откуда приехали в Питер ее соседки по комнате; и кто будет принимать рисунок, а кто — живопись; и когда звонили родители, и что говорили; и когда работает душ на первом этаже, а когда — надо бегать в душевые в ближнюю баню, а это дорого; и что соседка чуть не утопила золотую сережку в унитазе, а Тонкой сегодня снился президент, и еще болел у нее живот; все о ней знал он, а она о нем не знала ничего.


Коммуна была жестокой.

Как и вся его жизнь, когда он выходил из общежития Тонкой на улицу, и люди на улице мгновенно превращались в зверей, а звери — в людей.